Небеса в единственном числе – часть вторая

            Старость подкралась, что ли, она же – нерадость?

            Опытные люди говорят, что она всегда так подкрадывается: незаметно, как карманник в переполненном троллейбусе, бочком…

            «Сливным», – простовато сострила бы Агальтинова, чтобы сменить пластинку.

            Я бы ещё пококетничала и спросила бы, желая быть переубеждённой:

            «Думаешь?»

            – Южина, – снисходительно заверила Римка, – когда у тебя совсем не останется желаний, как в сливном бачке воды, вот это и будет старость. Как у тебя с желаниями?

            – Ты имеешь в виду конкретные – или вообще?

            – Вообще. По большому счёту. По гамбургскому, что ли, как его там называют.

            – Желаний предостаточно, – вздохнула я с облегчением. – Значит, пока пронесло. В хорошем смысле, конечно.

            – Проносит всегда в хорошем смысле, – подтвердила Римка. – В плохом бывает только наоборот. А что именно ты приняла за старость, как бы нелепо ни звучало это слово применительно к нам с тобой?

            – Ты понимаешь, раньше мне собираться всем вместе не хотелось. Ну, то есть я была не против, но не так, чтоб уж совсем. А сейчас – так хочется, что просто сил нет.

            Агальтинова снова не закурила, потому что в доме не курят. А я бросила, когда узнала, что у меня будет Даня. Римка, правда, во время беременности тоже ни к чему не притрагивалась. Гельфандша писала, что и она. Хотя там у них, она пишет, дымят как паровозы, невзирая на пол и возраст.

            – Во-первых, силы у тебя есть, – мысленно затянулась Римка. – Ты дама в явном соку. Ну, а раз желания есть и даже интенсифицируются, значит ты юнее всех живых. Это я утверждаю как фактический психолог со стажем.

            А мне с тех пор курить почти расхотелось, за исключением отдельных случаев. Но это единственное желание, которое прошло.

            Мама предложила отпраздновать и Данин юбилей у неё: она, мы и Римка с Машей и родителями.

            Мы позволили себе в кои веки отовариться на базаре – не в магазин же идти и шаром там покачивать. Раскошелились по полной программе, но я-то теперь была без пяти минут доцент, со всеми вытекающими отсюда фискальными последствиями.

            Еле дотащили сумки до троллейбусной остановки, пешком ползти с такими неподъёмными тяжестями было холодно и скользко. До Даниного рождения ноябрь у меня был самым нелюбимым месяцем – уже не осень и ещё не зима, что-то ни туда, ни сюда, ни рыба ни мясо. А теперь он был самым любимым, любимее даже августа, а из чисел – 24-е, конечно.

            Мой собственный юбилей был до начала учебного года, и его мы отпраздновали тоже у мамы, в том же составе, только без Даниных детсадовских друзей и тогда ещё со Шлейниковым. А сейчас, кроме, ясное дело, Римкиной Маши, я пригласила трёх мальчиков из Даниного садика, итого детей получилось пятеро.

            – Если готовишь от души, естся потом от пуза, – заметила я за приготовлением салата.

            Мама делала бутерброды с красной икрой и балыком. Ну просто НЭП какой-то, а не Перестройка!

            – Ты неправа насчёт пуза, Анечка, – заметила мама. – Как говаривал папа, эти деликатесы постигаешь на духовном уровне.

            Подумала и добавила:

            – Вот бы он сегодня постиг…

            Ладно, не будем об этом.

            Непостижимо, как всё, что готовится часами, съедается в считанные минуты. Ну, или десятки минут. Но если главное – собраться всем вместе, то зачем нужны все эти яства, напитки и иже с ними?

            «Потому, что любимым людям будет приятно», – сказал бы папа и поцеловал меня – и вообще, и за то, что я сделала такой потрясающий салат.

            – Всё хорошеешь, Анатольевна, – отметил Саша.

            – При такой-то маме, – кивнула Римка. Раньше бы шевелюра у неё взметнулась, а теперь она была временно короткой и не взмётывалась.

            Подарков Дане надарили неразумное количество, глаза у него разбежались, потом он это всё примерял, заводил, подбрасывал и перелистывал. Было так здорово, что даже банальности звучали небанально, вроде «только-только был такой маленький, а вот уже совсем большой».

            – Ещё не совсем, – уточнила Римка. – Даже мама с папой ещё не совсем, – она подмигнула родителям, – а уж Даня – совсем ещё не.

            Агальтинова молодец, умеет разрядить обстановку, а то у мамы уже глаза покраснели, да и у меня, чего уж там, тоже.

            Мы с мамой усадили детей за детский столик, чтобы взрослые не мешали им закусывать и выпивать. Дети этому всегда мешают, в том числе в свой собственный праздник.

            – Предлагаю закусить, – предложил Сергей Магзанирович и потёр руки, – а то я когда голодный – злой как собака.

            – Когда это ты последний раз был злой как собака? – удивилась Елена Николаевна.

            – Так я же ещё никогда не бывал голодным! – серьёзно и строго объяснил Сергей Магзанирович, и мы сели за взрослый стол.

            Римка подняла фужер:

            – Никто лучше взрослых не умеет отмечать детские дни рождения. Помню по себе.

            Сергей Магзанирович и Елена Николаевна молча подтвердили, и Римка провозгласила:

            – Желаю Дане убедиться в этом на личном опыте, когда он поживёт с моё.

            – Лучше – с наше, – согласился Сергей Магзанирович.

            – Предлагаю бесспорное решение, – предложил Саша. – Сложим нас всех вместе, так будет убедительнее всего.

            Как говорится в верхах – был достигнут полный консенсус. Как будто консенсус бывает частичным.

            Впрочем, начальство, конечно, имеет тонкие виды. Когда мы учились в университете, на радио была передача о русском языке, народ задавал вопросы, а знатоки – не те, сказала бы Агальтинова, что ведут следствие, а знатоки русского языка, – им отвечали. Однажды человек спросил, как будет правильно – «договор» или «договор». Знаток ответил, что вообще-то «договор», но поскольку деятели партии и правительства говорят «договор», то так тоже правильно. Светка с Римкой меня на смех подняли – мол, я сама придумала. Ну, как подняли, так и опустили где взяли. Откуда у меня такая сила фантазии? Можно подумать, что про «туннель» и «тоннель» я тоже придумала. Самый главный сказал «тоннель», значит – можно, даже нужно. А то понимаешь тут. Как выразился лично товарищ, «Мы имели многие встречи».

            – Как вам прошлая «До и после полуночи»? – риторически спросила Елена Николаевна. – Ливанская – конец света!

            – Париж – это было что-то! – снова тряхнула Римка почти не трясущейся от тяжести шевелюрой.

            Мама рассмеялась:

            – Я сначала подумала: почему тот дед произносит слово «Париж» скорее по-нижегородски, чем по-французски. И на француза он что-то не совсем похож.

            – Светлана Васильевна, когда вы в последний раз видели французов? –умиротворяюще заметил Саша.

            Елена Николаевна возразила:

            – Ну что вы, Света: ему бы немного картавости, и был бы типичный француз, побитый молью и войной 812 года.

            – Картавость – это не хуже, но из другой оперы, – рассмеялась мама. – Как это будет сказать по-французски: грассаж, наверно?

            Она так програссировала «р» и смягчила «ж», что захотелось на Монмартр, где я уже заказала горячий шоколад, а его всё не приносят, и это так здорово – ведь чем позже принесут, тем позже чашка опустеет.

            Выпили и закусили за здоровье детей и родителей, и Римка продолжила:

            – Вы в садике готовитесь к Новому году? У нас уже начали.

            Я кивнула – у меня кивок не изменился, я ведь не стала стричься ни короче, ни длиннее:

            – Даню назначили медведем. Даня, покажешь, как ты кувыркаешься?

            Даня не расслышал, потому что играл в настольный футбол с Машей, а мальчишки темпераментно болели – по-моему, скорее за Машу, чем за Даню. Посуду мы с мамой вовремя убрали, расчистили им место на столике.

            – Мы ему стелим в уголке рогожку, – сказала мама, – он надевает костюм медведя – я ему сшила – и регулярно тренируется.

            – Кувыркается он не очень правильно, – добавила я. – Может перекувырнуться прямо, а может – боком.

            – Ничего, настоящие таёжные медведи тоже иногда кувыркаются боком, – заметил Саша.

            Агальтинова, ясное дело, не упустила возможности спросить, так же умиротворяюще:

            – Бондарефф, когда вы в последний раз бывал в тайге? В случае конкретного ответа развиваю вопрос: сколько кувыркающихся медведей тебе встретилось по дороге? И сколько из них кувыркалось боком?

            Мы расхохотались, и Саша, надо отдать ему должное, в том числе, даже громче.

            Вот только часы как валялись, так и продолжали валяться.

            Только их на стене и видели.

 

            18а

 

            Вечером в троллейбусе практически ни души, тем более, к счастью, ни тела.          Даня с Аней сели вместе.

            Сын весь в отца: я тоже всегда засыпаю, когда троллейбус только начнёт меня укачивать. Но что удивительно и радует: ни разу не проспал остановку – просыпаюсь так, чтобы хватило времени пробраться к выходу. Интересно, мои родители тоже засыпали? Нужно будет спросить у отца, когда буду ему писать в следующий раз. У мамы вот не спросил, теперь спрашивать не у кого…

            Отец мою любовь к истории не разделял и не поддерживал. Говорю в прошедшем времени, а в настоящем мы с ним иногда, особенно с начала Перестройки, дискутировали, причём почти профессионально, и доказать ему мою правоту мне было так же сложно, как защитить незащищаемую диссертацию. Уехал он со своей новой женой, между Ускорением и Гласностью и всё спрашивает, как тут у нас дела. Я выслал ему несколько вырезок из перестроившихся газет, он прочитал и написал мне:

            «Селёдку, если б она была у вас в продаже, я бы в эти газетёнки не завернул, чтоб не испачкать».

            Я бы, конечно, улыбнулся, а отец, тоже конечно, уточнил бы:

            «Селёдку не испачкать, селёдку. Улыбается он».

            Удивительно: в те годы, когда скепсис вроде бы напрашивался, он скептиком не был, а теперь вот стал.

            Наверно, мама реагировала бы неоднозначно. Риторику она не воспринимала, тем более грамматически небезупречную, гулкое эхо в магазинах – тоже. Но «Взгляд» и «До и после полуночи» мы бы с ней взахлёб смотрели, и новые, вернее, старые фильмы и книги обсуждали бы тоже взахлёб. Конечно, захлёбывался бы в основном я, а мама спокойно комментировала, радуясь моей радости.

            Терпеть не могу сослагательное наклонение. Но без него не обойдёшься, вот и приходится терпеть.

            Обойдусь прошедшим временем без раздражающей сослагательности. Мама к истории относилась не так жёстко, радовалась, когда я поступил на истфак. Отец тоже радовался, но – самому факту поступления, а мама – тому, что… Нет, самого себя не обманешь. Не хотела она, чтобы я был историком.

            «Некоторые профессии у нас не приживаются и нам противопоказаны», – сказала она мне давным-давно.

            Транзистор у нас был очень хороший, «Спидола». Экскурсоводша, помню, научила правильно ставить ударение – на первый слог: «Спидола». Он брал всё, что нужно: «Голос», Би-Би-Си, «Немецкую волну», и «Свободу», конечно, только глушили её жутко, иногда – сплошной рёв вместо звука.

            Мама не запрещала мне слушать, она вообще вместо запретов старалась меня отвлечь чем-то более жизнеутверждающим, но очень не советовала, боялась, что я утону в мутных волнах. А историк-диссидент – это путь понятно куда, об этом «голоса» подробно рассказывали. И если бы только они.

            Мама дала мне «Троцкизм или ленинизм», и мне в принципе понравилось. Да и не в принципе, и не просто понравилось. Это было вразрез с генеральной линией, вот я и впал в восторг. Правда, генеральную линию уже всерьёз корректировали – на то она и генеральная, чтобы из неё периодически делать рядовую противоположность, – а то не впал бы, думаю. Уверен, что не впал бы.

            В университете я был специалистом по уклонам, как говорила наша преподавательница истории КПСС. Разоблачал их устно и письменно, потому что сказано с запоминающимся акцентом: оба хуже.

            А теперь вот тех, кого я разоблачал, мы с Даней вырезаем из газет и вклеиваем в альбом «Они сражались за Родину». Говорю же: на то она и генеральная.

            Мама умерла, когда у меня в голове перестройка уже началась. Возможно, я бы её переубедил… Снова это дурацкое – неизбежное – сослагательное наклонение…

            Стулья ломать потребности у меня не было, но и Александра Македонского героем не считал. Мама говорила… – вот и в прошедшем времени тоже ничего хорошего… – мама говорила, что для того, чтобы стать героем, нужно сделать что-то. Не набить кому-то, а тем более миллионам людей, морду, и не прорубить где-то что-то, а книгу написать, музыку сочинить, картину нарисовать – написать, конечно.

            Это противоречило тому, как она меня отвлекала от «голосов», но разве у мамы, если вдуматься, могут быть противоречия? Родилась ведь она не во времена героического прорубания, а читать и плавать научилась именно тогда, когда оба были хуже.

            И никаким сослагательным наклонением это прошедшее время не изменить. Хотя какое же оно прошедшее?

            Не понимаю, зачем, как только познакомились, набросился на Аню с полуистерическими откровениями? Хорошо хоть горячий шоколад меня охладил, а то Даня так никогда и не узнал бы, как здорово спится в троллейбусе.

            Даня спал без задних ног. Я аккуратно поднял его, и мы все вместе пошли домой.

            Не забыть повесить часы на кухне во избежание настоятельных просьб.

                       

            19

           

            Обычно по утрам не хочется ни есть, ни тем более готовить, даже на скорую руку. Только ближе к вечеру. Возможно, опускающееся солнце так влияет на организм? Хотя опускается оно в разное время, а аппетит разыгрывается не во время еды, а (что-то я разакалась) часов после восьми вечера.

            «Всё равно, Южина, ты сплошная кожа да кости», – беспричинно позавидовала Римка.

            «А компот, в смысле мясо?» – помнится, возмутилась я.

            «Тоже мне мясо, – хмыкнула Гельфандша. – Не мясо, а правда компот. Не зря ты оговорилась».

            А тут ретивое взыграло с самого утра, причём у Саши тоже. Я что-то поджарила и нарезала, и мы ели и ели, и чем больше ели, тем больше хотелось. Бывают ситуации, когда процесс неотличим от результата.

            – Сегодня после пар – заседание кафедры, – сказал Саша, наевшись. – Это важнее, чем предварительная защита, не говоря уже об окончательной.

            Мне ли не знать.

            – Сегодня тебя утвердят, – сказала я твёрдо. – Больше мурыжить не будут. Не так уж много у них тех, кто против ветра, не говоря уже о кандидатах. Ты у меня – супер.

            Саша запил мой оптимизм.

            – У тебя – возможно. Главное – чтобы у них.

            – Ты сам говоришь, что ваша завкафедрой от тебя без ума.

            Над нами по-прежнему не тикало, но говорить об этом больше не хотелось. То есть хотелось, но результат не будет отличим от процесса.

            – Без ума, это точно, – усмехнулся Саша. – Правда, причины, к сожалению, другие.

            Мыть посуду не было времени.

            Я бросила в сумку проверенные контрольные, а пьеса Вадика для «Отражения» и перевод на английский куда-то задевались. Я тогда сразу же её прочитала и потом отредактировала его перевод, теперь нужно дать почитать Агальтиновой и выслать оба варианта за океан счастливой отщепенке для возможного проталкивания. Но вкусы у нас похожие, вряд ли кто-то из них зарубит. Полный, как говорят, в верхах, консенсус нам гарантирован.

            «С вами, дамы, соскучишься», – сказала бы Светка по этому поводу.

            «Предлагаю погрызться во избежание соскучивания, – согласилась бы Римка, – иначе околеем от однообразия».

            – Аня, я убегаю, – крикнул Саша с порога.

            – Саша, ты не видел, тут где-то был толстый конверт, и ещё тетрадка в клеточку?

            – Рукописи не горят, – заверил он меня.

            Я заволновалась:

            – Ты что, попробовал?

            – Зачем же пробовать, если всё равно не сгорит?

            Саша ринулся на остановку, а я перерыла всю комнату, хотя что у нас так уж перерывать?

            Нашла чудом – под альбомом «Они сражались за Родину» – и письмо, и тетрадку. Пришлось поспешить, до спектакля оставалось всего ничего.

            Он помог мне забраться в экипаж: хоть я и кожа да кости, ступенька подо мной зашаталась, как будто я была не одна, а взяла на руки ещё и Даню.

            – Добрый вечер, – сказал он по-нортумберлендски. – Надеюсь, не опоздаем, хотя непунктуальность – признак женственности, а также невежливости королей.

            Мы поехали. Неподнятый мною камень остался на тротуаре.

            – Чем тебе не угодили короли? – притворно и вовсе не приторно удивилась я. – Впрочем, королевское ли это дело – угождать, даже тебе?

            Он удовлетворённо кивнул, теперь не сомневаясь, что перевод наверняка удался.

            – От королей я угождения не приму, пусть даже не просят. Угождение – не дело королей, а милость королев. А угождать королеве – дело не короля, а того, кто фактически выше.

            Я вынула из кошелька пригоршню серебряных шиллингов. Это ж надо так расшипеться – я вовсе не имела этого в виду. На каждом из них был портрет той самой королевы, которой он готов был угождать. Той самой, что как-то, в совсем уже прошедшем времени, сказала подружке за игрой в мраморные шарики: «Это я сейчас «высочество», а вот увидишь – буду «величеством». Он был готов, но разве мы всегда делаем то, к чему вроде бы вполне готовы?

            – Не слишком ли шикарно – целый шиллинг? – заметил он, помогая мне выйти из экипажа. – У меня вот, пожалуйста, несколько фартингов и двухпенсовик.

            – Могу себе позволить, – возразила я с присущей мне непреклонностью. – А то, что можешь, непременно нужно сделать, иначе пожалеешь, что не сделала. Не ты ли сказал, что лучший способ избавиться от соблазна – уступить ему?

            Ему пришлось согласиться – он умел соглашаться.

            – Не я, а мой персонаж. Но я с ним согласен.

            И добавил после того, как я расплатилась с извозчиком:

            – Здоровый феминизм предпочтительнее болезненного мужского самолюбия.

            Он поправил хризантему в петлице, и мы вошли в не очень торжественную дверь старого театра.

            Он огляделся и спросил:

            – Как переводится это название?

            – Точно перевести не смогу, – призналась я. – Март или что-то с ним связанное… Просто март, наверно.

            Мне как хозяйке положения полагалось знать совершенно всё. С другой стороны, названия театров трудно переводить, да и надо ли? Тут хотя бы пьесу перевести. Я перевела, но когда переведёшь – никогда не знаешь, перевела ли.

            Мы оставили пальто в раздевалке, с которой якобы начинается театр, с чем я никогда не была согласна, нашли свои места и не увидели ни одного свободного места из ста с небольшим. Мы сидели вокруг сцены, у которой не было ни рампы, ни занавеса, и когда артисты вышли на сцену, они, я думаю, почувствовали себя зрителями в той же степени, что я себя – актрисой.

            – Это гарантирует нас от синдрома зрителя, – шепнул он мне.

            – А их – от синдрома артиста, – согласилась я.

            Артистов было трое – двое мужчин и женщина: учёный, журналист и режиссёр. Действия и действий у пьесы не было. Участники-артисты разговаривали обо всём на свете, репетируя свои роли, готовясь к спектаклю. Но в конце каждой сцены оказывалось, что они уже играют роль – учёного, журналиста и режиссёра. Главный режиссёр делал им замечания, и они продолжали играть очередную сцену. А в самом конце невидимый самый главный остановил спектакль из-за кулис тремя профессиональными хлопками, чтобы артисты перестроились и продолжили играть в уже или ещё не существующей сцене.

            Мартовский театр казался мне учебником грамматики: я смотрела на сцену в самом что ни на сесть настоящем времени, не задумываясь о том, что будет за кулисами, и будет ли.

            – Я бы написал так же, – сказал он, не ожидая моего вопроса.

            Я взяла его под руку, и мы пошли в прошлое – за своими пальто.

           

            20

 

            Родители часто брали меня с собой в театр – в кукольный, сначала на детские, дневные спектакли, потом на вечерние, взрослые – мне больше всего понравилась «Чёртова мельница». И в драматический, и в оперный – на «Кармен-сюиту».

            Мы собрались у Светки, слушали «Цеппелин» или «Криденсов», сейчас уже не помню, – по-моему, «Криденсов», – и говорили о высоком искусстве. Ничего, кстати, смешного: говорю же – о высоком. Светка приехала из гостей, там её сводили на Таганку, на Гамлета. Как достали билеты, непонятно: она говорила, что народ даже ночевал под кассой, номера записывали, как на австрийские сапоги или я даже не знаю на что.

            – Как говорят наши классовые враги, не моя это чашка чаю, – выдала Светка, мысленно слегка затягиваясь чем-то в меру шикарным – например, «БТ».

            – Ниспровергаешь классику? – с подозрением заметила Агальтинова в мысленные ползатяжки. Представить, чтобы Римка или Светка дымили как паровозы, было даже теоретически невозможно. Так, выпендривались, но не без удовольствия. Хотя какой смысл выпендриваться без удовольствия?

            – Тоже мне классика, – повела Светка плечиком. – Индийские фильмы, и те серьёзнее, они хоть без выпендрежа. А тут – детский сад с институтскими претензиями. То мужик бабу страстно душит, то привидение витает, то юные влюблённые мрут как мухи, не понятые старыми хрычами, то человеку в ухо яд вливают. И что толку вопить на весь театр и завывать «Быть или не быть, вот в чём вопрос»? Тут талантом и не пахнет, сколько ни принюхивайся.

            – Не скажи, Гельфанд, – мягко возразила Римка. – Для тех времён это, может, и была классика. Да и язык – сплошные афоризмы.

            – В те же времена, – повела я обоими плечами, – был Сервантес, вот это – настоящая классика. Даже в переводе. А представляю, как в оригинале!

            – Вот именно, – тряхнула волосищами Агальтинова. – В «моём дяде самых честных правил» – тоже язык, ну и что толку?

            Светка задумалась и продолжила:

            – Дамы, а вам не кажется, что как только появляется человек, не образующий толпы, не образованная им толпа объявляет его сумасшедшим?

            – Ты имеешь в виду Дон Кихота? – уточнила Римка.

            – И князя Мышкина. И – понятно кого.

            Могла ли я не вмешаться?

            – Ты, Гельфанд, – вмешалась я, – оказывается, заодно с нами не только буржуазная сионистка, то есть, как учит нас партия, врагиня народа, но и субъективная идеалистка. Что ж, по-твоему, не субъект сумасшедший, а весь народ?

            – Вот именно, – согласилась Светка. – Я – субъективная идеалистка и не менее субъективная реалистка. Субъект, не образующий толпы, не бывает сумасшедшим. А вот если пересмотреть телевизора или перечитать газет, так точно спятишь, будь ты хоть трижды народ. Тогда идеализм переходит в фанатизм. Фанатизм – это крайняя степень идеализма.

            – И потом, – добавила я, – если народ и партия едины, то почему одни из них сумасшедшие, а другие нет?

            Дамы ухмыльнулись, а Римка развила мысль:

            – Говоря о телевизоре. Я тут недавно смотрела «Ромео и Джульетту» – не Дзеффирелли, а Эфроса, хотя принципиальной разницы, по-моему, нет. Там, дамы, хлопец и девка друг за другом бегают и на бегу в любви клянутся.

            – А-а, я видела! – подтвердила я. – В ихней Вероне стропила понаставлены, чувак с чувихой по ним лазят и цитируют основателя индийского кино.

            – Но у Дзеффирелли хоть музыкальное сопровождение за душу берёт, а у Эфроса и этого нет, – почему-то возразила Светка. Ещё бы Гельфанд не возразила!

            Агальтинова с подозрением посмотрела на неё:

            – Так вот ты, оказывается, какую музыку втайне послушиваешь! Тебе, значит, подавай золотистого мёда струю, да?

            – Музыка, кстати, классная, – заметила я. – В нормальной пьесе была бы к месту, не то что в этом сиропе для романтиков подросткового возраста из подворотни.

            Мы ещё послушали «Криденсов», и Светка снова не утерпела, – впрочем, когда она утерпевала?

            – Я, дамы, не совсем понимаю – вернее, совсем не понимаю, что такое «народ», не говоря уже о «братских народах». Такое количество братьев биологически нереально. Самое большое количество братьев, оказывается, было у датского принца: сорок тысяч.

            – Бедная мать-героиня! – вздохнула Агальтинова. – как тут не влить мужу яд в ухо!         

            – Можно и в другое место, – пожала плечиком Гельфанд.

            И тут же добавила, опережая напросившийся комментарий:

            – Пошлячки!

            Мы все вместе не на шутку развеселились.

            Когда, наконец, отвеселились, Гельфандша поставила «Цеппелин». Слов было не разобрать, но музыка – офигеть.

 

            21

 

            Мы с мамой забрали Даню из садика и пошли гулять. Саша позвонил, что будет нескоро, да мы и сами знали, что заседания для того и начинают, чтобы не заканчивать. Зачем заканчивать то, что началось так дружно и единодушно?

             – Есть у заседания начало, нет у заседания конца, – пропела мама. – У нас хоть и не академическая организация, открытые партсобрания ничем не отличаются от заседаний учёных советов.

            – Ну да, – сказала я. – «Заседание» же – от слова «засада». А в засаде сидишь до победного конца. Причём объявляет о победе тот, кто тебя туда посадил. А без его спросу уйти с поста равносильно сдаче в плен или проживанию на оккупированной территории.

            – Бабушка, ты читала «Три поросёнка»? – спросил Даня.

            – Ещё бы! И себе, и маме. А ты уже сам, наверно, прочитал?

            Даня кивнул.

            – Ну, и как тебе?

            – Поросята противные, – махнул Даня рукой.

            – От поросёнка до свиньи – рукой подать, – поддержала я ребёнка. – Свинство у них в крови.

            Мы подошли к скамейке, но сесть было холодно.

            А вот интересно: в сквере скамейки – скверные? Получается, мы не сели на скамейку, потому что она – скверная?

            – Чем же тебе не угодили поросята? – серьёзно спросила мама.

            Я тоже была серьёзна – как всегда, когда речь заходит об анализе литературного произведения.

            – Мне волка жалко, – сказал Даня. – А поросят совсем не жалко.

            – А в «Ну погоди»? – осведомилась мама. – Ты того волка тоже, наверно, жалеешь?

            – Ещё бы! – ответила я за Даню. – Заяц этот наглый, он мне никогда не нравился. Волк, я согласна, далёк от идеала, но заяц – подлый и коварный. Мы с Даней это уже обсуждали и пришли к полному консенсусу.

            Мама улыбнулась:

            – Полный консенсус – это как когда-то был ограниченный контингент.

            Когда наши влезли в Афганистан и об этом говорили по радио и телевизору, Светка, помню, как-то спросила риторически – она вообще мастер по части чисто риторических вопросов:

            «Дамы, как вы себе представляете неограниченный контингент»?

            «Чтобы понять, нужно послать его туда вместо ограниченного» – предложила Римка.

            «В силу своей ограниченности, неограниченный контингент я представить себе не могу», – сокрушилась я.

            «Реальность, которую они называют объективной, – добавила Гельфандша, имевшая целую «четвёрку» по диамату, – на самом деле очень даже субъективна».

            «Ещё бы! При таких-то субъектах!» – рявкнула Агальтинова и, чтобы закрыть незакрывающуюся тему, поставила «Дорз». Фу, Doors, конечно. Не зря я терпеть не могу транслитераций.

            – Сашину тему пока не утвердили? – спросила мама.

            Я покачала головой:

            – Вроде и времена другие…

            Мама вздохнула:

            – Количественно другие, а качественно – труп как был в центре внимания, так и остался, и очередь к нему не уменьшается, и ногами на него по праздникам как становились, так и становятся, и руками оттуда как махали, так и машут – на всех и вся.

            Пока вопрос – политический, настоящее время прошедшим не станет, – согласилась я про себя.

            – Шаг влево или вправо – разница не в сути, а в форме, – продолжила мама. – Помнишь сочинение – «Ваш любимый литературный герой»? Надо так, как надо, и понятно, кому именно это надо.

            Забыть незабываемое? «Незабвенное», – уточнила бы Светка. Я хмыкнула про себя, хотя и внешне вряд ли выглядела совсем уж серьёзной.

            «Делать вид и придуриваться – наш слабопольный удел, – как-то поделилась опытом Римка. – Возьмите Джоконду. Видно же, что бабе поржать охота, отпустить вожжи, человеком себя почувствовать. Так нет же: сиди как дура и загадочно улыбайся».

            «И надейся, что сильный мира полюбит тебя за слабость», – уточнила Светка.

            «Сильно он мне нужен с его силой, чтоб я тратила на него свою слабость», – поджала губки и плечики Агальтинова. Она с незапамятных времён умела поджимать их практически одновременно. Разве что пожимать губами у неё не получалось.

            С учительницей литературы нам в девятом классе не сильно повезло, хотя вообще-то народ имеет то правительство, которого заслуживает. Наверно, мы чем-то Кляпу заслужили. Она была вылитая учительница из «Доживём до понедельника», если не вылитее. Её прямо аж жалко было, и мы её жалели, но литературу и самих себя – всё-таки больше.

            О ком написали дамы, я уже не помню, нужно будет уточнить, если не забуду.

            А вот я написала про Раскольникова. Он терпеть не мог сталпливаться, и меня это остро привлекло, хотя головы рубить никогда не было в моём вкусе и стиле. Когда я писала сочинения, меня всегда несло, похлеще Остапа Бендера, и я накатала чуть не полтетрадки. Выдала, что Раскольников был предтечей социал-демократов, потому что шёл против течения. Социал-демократов я в те времена глубоко уважала, в отличие от царизма, – папа хоть и влиял, но не с плеча. Зато потом его влияние сказалось.

            Кляпа, как обычно, провела анализ сочинений. Одну за другой брала в руки тетрадки, всех умеренно хвалила. Все получили от «четырёх» до «пяти», в том числе Римка со Светкой, приспособленки чёртовы.

            Моё сочинение было в стопке самым последним. Я думала, она его на закуску оставила: «пятёрку» точно получу, потому что классно написала. И вдруг Кляпа брезгливо, двумя пальцами берёт мою тетрадку за уголок обложки, как дохлую мышь за хвост, и говорит:

            «А вас, Южина (так на «Вы» перешла, что я аж похолодела внутри), я не аттестовала».

            И, разжав пальцы, добавила:

            «Можете переписать, тогда посмотрим».

            «Сама себе морочишь голову, Анька, – сказала Гельфандша после уроков. – Сдалась она тебе за две копейки, медаль себе портить».

            «Бодаться с дубиной – всё равно что с дубом», – фигурально добавила Римка.

            А, вспомнила! Они обе как одна про Наташу Ростову написали.

            «Что-то вас, дамы, на дур тянет», – заметила я.

            «Это социально безопасно», – сказала бы сейчас Агальтинова. Но в прошедшем времени мы все уважали социал-демократов.

            «Чудачка! – успокоил папа. – Прочитай внимательно задание: «Ваш любимый герой».

            «Так я ж и написала про моего любимого героя», – вздохнула я.

            «А чей это – «ваш»? – дала мама наводящий совет. – Того, кому адресовано послание. Значит, не твой, а Клавдии Петровны. Вот о нём и напиши. Как ты думаешь, кто у неё любимый герой?»

            «Предлагаю считать таковым Андрея Болконского, – предложил папа. – Социально безопасный герой, и произведение – социально безопасное».

             «Я, между прочим, «Войну и мир» обожаю», – сказал мама и чмокнула папу, которого всё же предпочитала Андрею Болконскому.

            Я взялась за дело и получила по заслугам – обошлась ведь без «большевистского».

 

            – 21а –

 

            Бесконечная немецкая статья о спекании металлокерамических подшипников подождёт сорок восемь минут. Я достала завтрак, вернее обед, «Знамя» с «Детьми Арбата» и поставила общественный чайник.

            В нашей комнате было два сектора – информационный и редакторский, а я была завгруппой переводчиков: у меня в подчинении были Миша Блехман, Света Макарова – моя тёзка – и Валя Аралова.

            Света расставила бесчисленные баночки с едой и салатами – это, не соглашаясь, я цитирую Мишу, – и вынула из стола зачитанную всем миром страницу «Московских новостей», самой перестроечной из газет вместе с «Аргументами и фактами». Страница была о неизвестных страницах из жизни Ленина. Теперь была такая гласность, что неизвестные страницы обнаружились даже у Ленина. Правда, социально безопасные.

            Света всегда читала за обедом, в старые добрые или недобрые времена тоже, главным образом – «Иностранку», и мы вчетвером обсуждали все позволенные нам глотки воздуха – «Богач, бедняк» или «Всё в саду», так же как сейчас – «Огонёк», Нуйкина, Лисичкина, «Реквием» Ахматовой, «Детей Арбата», «Собачье сердце», не говоря уже о Солженицыне, которого не только уже не глушили – глушилки уступили место универсальным ценностям, – а даже цитировали и рекомендовали. Так приходит мирская слава.

            «Взгляд» и «До и после полуночи» ждали не меньше, чем в те самые старые времена – новый фильм Лиозновой или «В объективе Америка», которая начиналась Аниной любимой песней «Битлз», а потом Зорин неправильно правильным языком рассказывал об убийстве Кеннеди.

            Витя, правда, говорил:

            «Опасайтесь, дамы, влюбиться в телевизор. Признаки синдрома телезрителя – безоговорочная вера и безоговорочное же неверие в то, что оттуда на вас выливается. Обмануть можно только тех, кто сам обманываться рад. Избави вас, родненькие, Бог от такой радости, как обожествление телевизора и возведение его в абсолют. Не дай вам Бог, чтобы телевизор стал вашим физиологическим органом вроде желудка или мозга. Лучше – читайте – независимо от того, запрещают они читаемое или разрешают».

            Мы и до Перестройки читали и смотрели вовсю, разве что не всегда и не со всеми можно было обсудить прочитанное и увиденное. Теперь же это превратилось в разновидность запоя. Как говорил Гегель, количество перешло в качество: после критической массы прочитанного – телевизор не страшен, точнее, не страшны его всевозможные последние известия да не менее всевозможные документальные фильмы, на которых уже негде ставить клеймо «Сделано в конторе».

            Ну, а Ливанская или, скажем, детвора из «Взгляда» были не только не диаметральной противоположностью, они находились в другом измерении. Вот только каждый раз, когда выключаешь этот прерванный на тридцать лет фестиваль, думаешь: не потому ли неожиданно пришедшие к нам и ставшие нашими друзьями, – не потому ли они так, что им – разрешили? А если бы не разрешали? Как бы и что бы они говорили? И говорили ли? А если бы единственным выбором – что может быть тяжелее выбора? – было – согласиться на то самое клеймо или вздыхать и думать про себя: когда же, наконец, разрешат?

            Симптом телезрительной болезни – болезненное желание порядка и – ещё болезненнее – процесса его наведения. Такое желание можно, как показывает богатый опыт, удовлетворить только за счёт тех, у кого желания – из того самого другого измерения. Пользуясь Аниной терминологией, порядочного человека такой порядок заставляет с утроенной энергией стремиться к беспорядку.

            До конца перерыва оставалось почти полчаса. Я посмотрела в окно: к остановке как раз подъехал 27-й трамвай, Миша успел запрыгнуть в него и куда-то уехал.

            О чём я? Да, так вот.

            Руководитель концессии объявил, что дышать стало легче. Руководитель другой концессии, вернее, другой руководитель той же концессии, когда-то сообщил, что жить стало лучше и веселее.

            Татьяна Михайловна и Юлиан Семёнов не ошиблись: все хотели быть похожи на фюрера. Телевизор, кстати, очень способствует обретению искомой похожести, незаметно и ненавязчиво присваивая себе функции одной гребёнки. Но телевизор – это всего лишь средство, тогда как главное и первичное – цель.

            Кларисса Зиновьевна как-то рассказывала о поездке нашего директора на ковёр: его вызвал сам Косыгин. Виктор Григорьевич всегда был человеком крутейшего, как в конце концов нравится широким массам, нрава. Однажды, например, он орал матом на главную бухгалтершу за закрытыми двойными дверями сорок минут без перерыва. Секретарша Ира Рудинская была, как писывали и говаривали в старину, невольным свидетелем, хотя двери был двойные, обитые дерматином и потому звуконепроницаемые. Звук, тем не менее, был такой, что вполне проник. Наш директор мог выгнать любую сотрудницу домой потому, что она была неправильно одета и тем самым сбивала мужчин-сотрудников с рабочего ритма. Он входил без предупреждения – хотя как предупредишь? – в женскую курилку и вешал там такой топор, что курившим впредь физически не курилось. Он мог грохнуть кулаком по столу так, что, наверно, звенели стёкла по всему городу, в том числе в обкоме, членом бюро которого он был.

            Никто, кроме Клариссы Зиновьевны, не смел усмирить его, но и никого, кроме неё, он не уважал и равным себе не считал. Ещё на заре, как тоже говаривали, туманной молодости, Миша тогда даже в школу не ходил, Виктор Григорьевич попытался было рявкнуть на Клариссу Зиновьевну. Она подняла бровь в своём стиле и ответила:

            «Предупреждаю: вы тут не удельный князь, а я не ваша верноподданная. В следующий раз вы просто останетесь без юриста».

            До следующего раза дело не дошло, наш директор был вполне вменяем и орал не на людей, а для их же блага, и остаться без юрисконсульта, не проигравшего в Главном арбитраже ни единого дела ни до, ни после, позволить себе не мог. Хороший бухгалтер, правда, на дороге тоже не валяется, но когда перед тобой стоят во фрунт, любя тебя за строгость но справедливость, не отказывать же любящему в строгости.

            Итак, заходит Виктор Григорьевич в кабинет Косыгина, примерно как бухгалтерша – в его кабинет. За ним на ковёр заходит директор какого-то, не помню уже, литовского НИИ. Во главе стола сидит Косыгин, которого, благодаря телевизору, принято было считать тогдашним перестройщиком, хотя такого слова в те времена ещё не было, а рядом с ним, сбоку – генеральный прокурор Руденко, тот, который выступал на Нюрнбергском процессе.

            «Слушаю вас», – почти неслышно говорит Косыгин, чуть повернув голову к литовцу, но, ясное дело, не глядя на него: он, как оказалось, был не только справедливым, но и, к народному счастью, строгим. Литовец отчитывался – судя по взгляду Косыгина в стол, неубедительно.

            «Роман Андреевич, прервал он литовца, не поднимая головы и обращаясь к Генпрокурору, – мы вам дали исключительные права. Почему же вы их не используете?»

            Руденко кивнул, вызвал охрану, и литовца увели прямо из кабинета Косыгина. Нашему директору повезло: Косыгин выпустил пар, и Виктор Григорьевич отделался строгим выговором.

            Это и есть порядок. Раб, как сказано у Островского, должен быть трепетен. А без порядка – какой трепет? Уважение – не прямое ли следствие строгости, и справедливости, разумеется, тоже. Строгость же и справедливость начальства – это оборотная сторона той медали, на главной стороне которой – трепет подчинённого. При этом в равной степени счастливы и те, и, что важно, другие. Массы не приемлют не подкреплённого кнутом пряника.

           

            21аб

 

            В середине рабочего дня 27 трамвай ходит намного реже, чем до и после работы, поэтому если не успеешь, придётся прождать до конца перерыва, всё равно что идти пешком. Я успел впрыгнуть, как ни старалась водительница – их давно уже не называют вагоновожатыми – захлопнуть дверь перед моим носом. Некоторые ждут, не спорю, но исключение на то и исключение, чтобы правила не подтверждать, а быть неисключительным правилом.

            В трамвае оказалось пусто, не то что в том автобусе, о котором я ещё не читал, но который не стал от этого менее реальным, чем 27 трамвай, четвёрка или ворота кладбища.

            Через две остановки я купил у входа букетик – на букет они тут не тянули – у одной из женщин и пошёл по центральной аллее.

            Зачем я это рассказываю? И кому? Да если бы и знал имя – или имена – адресатов, что бы это изменило? Хорошо уже то, что приехали они не автобусом и в руках у них нет привезённых из дому цветов – ни букетов, ни купленных у входа букетиков, и они не смотрят на меня с подозрением и раздражением, как в том автобусе.

            Впрочем, автобус сюда не ходит, только трамвай.

            Можно пешком, но сорока восьми минут, конечно, не хватит.

           

            21абв

 

            Это я попросила Мишу рассказать обо всём – перед тем, как он поспешил обратно.           Названия романов я подсказала ему, когда он уже закрывал оградку. Надеюсь, он расслышал.

            Уверена, что расслышал.

                       

            22

 

            К Сашиному приходу я забила в стену шлямбур – могу, когда хочу! – и мы с Даней повесили часы над кухонным столом.

            Часы красовались, как будто оттуда их сотню лет уже не снимали, тикая в такт чуть протекающему крану. За окном то ли висели, то ли медленно уплывали дождевые тучи цвета мокрого асфальта. А сам асфальт был ещё сухим: мокрому снегу только предстояло пойти.

            – Папа, я часы повесил! – на весь коридор сообщил Даня, хотя сколько там того коридора.

            – Это мамина инициатива? – сказал Саша, входя.

            – Мама мне помогала! А так я сам повесил.

            – В следующий раз и я, может, пригожусь, – ответил мне Саша и пошёл мыть руки.

            Я попробовала разрядить обстановку:

            – Саша, твою тему утвердили?

            Обстановка разряжаться не стала, а наоборот, зарядилась.

            – Не сильно, оказывается, я им и нужен, – сказал он, выходя из ванны.

            – Не утвердили?!.. – выдохнула я.

            Саша хмыкнул:

            – Чем так утверждать, лучше не утверждать совсем. Осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами. Во избежание ослиности пришлось отказаться от потенциальных звёзд.

            Я налила нам всем борща, и мы сели под часами.

            Сначала ели молча, только Даня пару раз напоминал о своих заслугах.

            – Как борщ? – продолжала я пытаться разрядить неразряжаемое.

            – Даня, я газету принёс, посмотри – есть что-нибудь для альбома?

            Мы доели и допили на скорую руку, и Даня побежал искать в «Известиях» тех, кто сражался за Родину. А я быстро исполнила супружеский долг, хотя и не хотелось, но когда в мойке грязная посуда, становится грустно.

            Впрочем, весело тоже не стало, потому что Саша рассказал длинную и печальную историю – это я цитирую мудрую мышь из «Алисы». Как же мне это перевести?.. Ладно, не отвлекаюсь, а то моя лёгкость в мыслях не соответствует тяжести ситуации.

            – Есть набор канонизированных героев, покушение на которых карается отлучением от кормящей груди, – сказал Саша. Он не курил, сейчас – зря.

            – Так ты же особо и не покушаешься, – сморозила я.

            Саша не затянулся только потому, что не курил, я же говорю.

            – Мне разрешено рассуждать о торговле в шестнадцатом веке, но не притрагиваться к героям. Пушкину можно, а мне, как наконец-то выяснилось, нет. Хотя из Пушкина они только и читали что про рыбака и рыбку да «чего же боле».

            – А ты им что?

            Саша пожал плечами:

            – Полез на рожон. Начал верещать, что история – это не констатация фактов, а их сравнительный анализ. Не долез и до середины, как был свергнут.

            – А ты?

            Саша вспылил, хотя в декабре это вроде бы сложно:

            – Аня, ты как в том фильме! Массы, кстати, об истории только из фильмов и знают. Даже не догадываются в массе своей, что Штраух, Симонов, Черкасов, Геловани  с прототипами ничего общего не имеют. Артисты – свои в доску, мудрые, строгие и справедливые, а персонажи – резали носы с ушами, как святой прототип Черкасова, торжественно цитирующий Писание, загоняли в могилу, как ещё один его прототип, или за сотый километр, и ничего никуда не прорубали, в отличие от прототипа Симонова. Что  я им скажу? Что или наука, или научно-популярная чушь?

            Я попробовала поцеловать его.

            – Конец фильма, – сказал Саша.

            – Если ты защитишься, – попробовала я быть мудрой, – к тебе будут прислушиваться, не то что сейчас.

            Саша загасил несуществующий окурок:

            – У песни нет горла. Горло есть у человека. На кого именно ты мне советуешь наступить? На себя самого?

            Быть мудрой не получалось, хоть плачь.

            – Как же теперь быть? – немудро растерялась я.

            – Спасибо за успокоение, – ответил Саша. – Сытый голодного как не понимал, так и, соответственно, не поймёт.

            Я понимала, что добираться туда – так сладостно долго!..

            Сначала идёшь на остановку – такси вызывать не хочется, за его окном город мелькает, как книга, которую листаешь, не успевая прочитать. Потом ждёшь – четвёрка выплывает из-за угла, словно никуда и не уезжала, а притаилась за поворотом, ожидая тебя одну. Едешь, сидя у окошка, листая тысячу раз прочитанную книгу, от которой не оторваться и которой не начитаться досыта.

            Пересаживаешься на «одиннадцатый» трамвай, и в нём – ты одна, у окошка, листающего для тебя твою бесконечную, незачитанную и недочитываемую  книгу.

            На вокзал приезжаешь заранее-заранее, и не сидишь, конечно, в зале ожидания, а ходишь себе по перрону и думаешь обо всём на свете, ведь до поезда ещё больше вечности, его даже ещё не подали.

            Но его, к счастью, подают. Проводница берёт билет, улыбается тебе – а раньше ведь никогда не улыбалась, – и ты заходишь в купе, где будешь одна-одинёшенька, потому что взяла и решила, что друзей с тобою сегодня в твоём купе не будет – все вместе дождёмся следующего раза.

            До отправления поезда – всё та же бесконечная вечность. И ты не спеша вынимаешь из чемодана вещи, нужные для дороги, и главная среди них – в розовом переплёте, учебник, не менее захватывающий, чем написанный на этом пока ещё загадочном языке рассказ. Впрочем, любой любимый язык всегда загадочен, сколько ни разгадывай его: две точки над “i” и «е», тильдочка над “n”, история, похожую на мышин хвост, вылитое яйцо по имени то ли Шалтай-Болтай, то ли Гоголь-Моголь, и всё-превсё, что разгадать невозможно. То, что любишь – не разгадаешь. Разгадать можно только то, что не любила никогда, – но зачем это разгадывать?

            Приезжаешь на любимый край света – и кажется, что неизвестно когда и уедешь обратно, ведь только-только приехала и всё только началось, да и не началось даже, а вот-вот начнётся…

            Идёшь по набережной, и море тебе одной подмигивает разбросанными по воде солнечными звёздочками, и по-детски радуется твоему приезду, как ты радовалась и немножко пугалась, когда впервые приехала к морю с родителями, и по-прежнему радуешься и немного пугаешься в сотый или тысячный раз, ведь когда такая радость – это всегда чуть-чуть пугает, хотя вовсе и не страшно.

            Относишь вещи домой, выходишь на улицу и ходишь по ним, потому что тут нет четвёрки и некому, кроме тебя самой, перелистывать страницы. Здесь, на этом краю света, как будто небо и такое же, как дома, ведь там – тоже дома, но и немножко всё же другое, потому что дома не бывают одинаковыми, хотя и оба – твои. Ведь ты же именно это имел в виду, правда? Мой друг молчит – в этот раз я решила поехать одна. Придётся ответить самой себе, вот я и отвечаю.

            Вечером сяду на скамейку, выйму из белой сумки с чёрными разводами мою неразгаданную книгу, буду читать её и краешком уха слушать «Аннабеллу» и шумящее в такт ей море.

            Закрыв книгу, буду, прищурившись, смотреть на гору и домики, похожие на сбегающее к морской воде стадо овец, ещё не знающих, какая она солёная и пропахшая йодом. И стихи, рассказавшие мне об этих овечьих домиках, возникнут стихийно, как и положено стихам, побушуют вдоволь и всласть и угомонятся, словно умиротворённая стихия в моей галерее.

            Но вот вечность заканчивается, будущее, как ему и надлежит, становится прошлым, и ты уезжаешь. И думаешь: неужели приезжала? Вечность же только-только началась – и вот уже четвёрка везёт тебя домой.

            И говоришь себе: нужно приехать ещё раз, чтобы узнать наверняка. И тогда вечность уж точно никогда не закончится.

 

            22а

 

            Если вдуматься, главное отличие журнала от газеты было теперь в том, что газету имело смысл читать с начала – там печатали фото репрессированных, как специально для нашего с Даней альбома, – а журнал – с конца. Вытащенные из стола романы, все эти полузапрещённые доктора Живаго, одетые в белые одежды, разгуливающие по Арбату и собирающие с пола разбросанные спички, были, по Писареву, не более чем бумагой, покупаемой в виде печатных листов, а не пудами или центнерами. Изучать историю по художественной литературе – это всё равно что называть коммунизм научным.

            За уродованием языка всегда стоит какая-то цель. А у Нуйкина, Попова, Лисичкина было то, на что в годы «разрядок» и «зарядок» ревмя ревели глушилки: не покорёженный начальством, имеющим тонкие виды, язык. Всё начинается с языка, тут Аня права полностью.

            Ясно, что защититься по переводу проще, как бы сложно это ни было. Одно дело – «Перевод непереводимого», а другое – фактическое «Ниспровержение неопровержимого». Разве может правильная речь просто взять и ниспровергнуть неправильную? Правильная речь – индивидуальна, неправильная – массово-коллективна. Забить голову правильной речью невозможно, для этого существует неправильная. В здоровом сознании материализм не может быть диалектическим, коммунизм – научным, туннель – тоннелем, договор – договором. Нельзя «иметь многие встречи», как когда-то в период первого снятия глушилок выразился лично товарищ Леонид Ильич.

            Мама, когда была жива – когда ж это было?.. – говорила, что из меня извергается юношеский максимализм. Отец, пока ещё мы с ним не похоронили маму и он не уехал, осторожно интересовался, как и что. Активно поддерживать меня не мог – с его-то, а значит, и моим, как он, грустно усмехаясь говорил, счастьем. С другой стороны, список кумиров у него был не тот, который настойчиво рекомендовали по телевизору, хотя и не тот, который советовали по нормальному радио. Он ведь это радио не слушал.

            Завкафедрой с самого начала относилась ко мне по-матерински, даже больше – по-бабушкински, и повторяла многократно:

            «Саша, ну отдай ты критику его чёртов курсив. В 16-м веке не было ещё ни Петра Первого, ни страшно подумать кого. Говори с ними на их языке. Пиши себе о торговых связях. А всех остальных не трогай, вынеси их за скобки хоть вперёд ногами, только чтобы факта выноса никто не заметил даже между строк. А для этого – используй их собственный синтаксис и словарный запас».

            «Тогда получится не диссертация, – отвечал я, – а доклад Байбакова на внеочередном пленуме или очередном съезде».

            Она была согласна, иначе зачем бы я с ней спорил?

            «Сначала защитись, а потом аккуратно позволяй себе, – говорила она. – Именно в этой последовательности. И не прикасайся ты, ради всего святого, к неприкасаемым: раз памятник поставлен, значит решение принято. В истории, ты же знаешь, так много нерешённого, то есть того, о чём решение пока не принято».

            «А если потом примут решение, опровергающее то, о чём я плюнул и написал?» – лез я из одной бутылки в другую. И надо же – не застревал ни в одной из них. Хотя со стороны виднее, выбрался человек наружу или так и остался внутри.

            «В нашем деле важнее всего не просто собрать факты, но собрать их правильно», – стояла на своём – впрочем, какое же это своё? – завкафедрой.

            Аня не слушала, и я пошёл к Дане делать наш альбом.

 

            23

 

            Мы с Римкой решили отметить День Конституции. Такая неординарная идея могла прийти только в совершенно светлую голову Агальтиновой, я бы не додумалась, у меня голова темнее. Понятно, что праздновали мы не брежневскую конституцию – ту мы отпраздновали в прошлом году, ей как раз исполнилось 10 лет, был хоть повод. А сталинской – ни туда ни сюда – 52 года. Но Римка предложила отметить полувековой (так и сказала) юбилей, потому что два года назад мы из-за атомного взрыва отмечали только немногие настоящие праздники, выпендриваться ни сил не было, ни желания.

            В центре, рядом с магазином «Поэзия», где поэзией практически не пахло, открылось кафе-мороженое. Там давали уникальное мороженое «Ассорти», оно было почти как когда-то фруктовое в шоколаде за 18 копеек. Не по вкусу, конечно, а по вкусности.

            – Как поживают Марьанатольна? – спросила я по дороге, в пятёрке. Она ехала, как и положено трамваю, неторопливо и обстоятельно, не препятствуя общению вроде какого-нибудь метро, а наоборот, способствуя.

            Римка улыбнулась:

            – Я ей вчера спела к утреннику «В лесу родилась ёлочка»:

            «Порою волк, сердитый волк

            Трусцою пробегал».

            «Трусцою» вместо «рысцою». Она была в восторге: думала, что «трусцою» – это «в трусах».

            – Даня тоже меня на днях порадовал, – ответила я тем же. – Ехали в четвёрке, и он меня спрашивает:

            «Мама, кто такой заяц?»

            Я объясняю:

            «Безбилетный пассажир».

            Он подумал и говорит:

            «А как называется сбилетный пассажир?»         

            – Вот именно, – согласилась Агальтинова. – И что ты ему на это?

            – Сказала, что «волк». Ты же знаешь, он зайца недолюбливает, а волку симпатизирует.

            Конституцию из нас троих читала только Светка. Правда, не целиком, но она и «Капитал» не дочитала, и «Немецкую идеологию», и «Святое семейство», и даже – с ума сойти! – «Критику Готской программы». Зато знала названия, и мы их знали благодаря ей. Не Педана же, философа нашего университетского, благодарить, да и за что благодарить-то?

            Философию, вернее, диамат и истмат, у нас вёл доцент Педан, имя и отчество забыла. Он нам рассказывал, какой был выдающийся философ Маркс в молодости, тогда как Энгельс не дотягивал и только развивал. «Учёный малый, но Педан», – говорила Римка. Я, помню, хотела у него уточнить, почему, если бытие определяет сознание, то при одном и том же бытии – сознания совсем разные, например, у меня и у него. Но Светка мне категорически отсоветовала. Римка, помнится, добавила, что из двоих спорящих – один гад, потому что знает и всё равно спорит, а другой – козёл, потому что не знает и тоже спорит. Да я и не спорила – доспориться можно не только до «хвоста», но и, чего доброго, до комсомольского бюро со всеми вытекающими последствиями.

            Кто же знал, что бытие так сильно определит сознание, что самые сознательные вполне осознанно возьмут и начнут с себя.

            Мы заказали «Ассорти» и разомлели от райского наслаждения. Вообще, когда мороженого – ещё полная вазочка, млеешь и от качества, и от бесконечного количества. Когда только начинаешь есть мороженое, если оно такое, как фруктовое в шоколаде или «Ассорти», кажется, что оно никогда не закончится и просидишь так с Даней или Римкой и Светкой бесконечно долго.

            Я затянулась моим бесконечным мороженым, как «Сент-Морицем» или «Салемом», потому что курить, увы, бросила, и философски произнесла:

            – Римка, а ты знаешь, что сталинскую конституцию написал не Сталин, а Бухарин?

            – Анюта, я тебя умоляю, – ответила Агальтинова в Светкином стиле. – Какая уже теперь кому разница? Сплотила навеки, вот теперь что имеем, то храним.

            Это грех было не заесть, а грешить в данный момент не хотелось.

            – Как перевод? – осведомилась Римка после естественной паузы.

            Я почувствовала гордость, близкую к гордыне, но деланная небрежность не удалась, да и не хотелось, чтобы удавалась.

            – Только что перевела Вадикину «Роль».

            – Думаешь, её где-то поставят? – риторически спросила Римка и сходила за добавкой. У меня выкроилось время подумать над ответом, хотя я над ним и без того уже неоднократно думала:

            – Когда не печатают, причин обычно две: потому, что написано хорошо, и потому, что написано плохо. Сейчас вроде бы печатают то, что хорошо…

            Римка повела плечиком:

            – Сил нет, как хочется выпить за твой оптимизм, Южина.

            Но в кафе-мороженом не пьётся. В смысле не пьют.

            Где-то за кулисами кафе врубили новый общий шлягер. Слова мы с Римкой знали уже назубок, потому что слышали на каждом шагу, плюс по телевизору – пока не успевали убежать или добежать и выключить. Так что новым шлягер был только в чисто временном выражении, хотя и законно считался шлягером, тут мы были заодно с подавляющим большинством. Впрочем, нас не сильно подавишь.

            – А вот поясни мне, Анна, как лингвист лингвисту, – повела Римка обоими плечиками сразу – за себя и за Светку, наверно. – Что значит «Когда вы меня любили, я делала всё не так»? Кому в этот момент было не так – ей или ему?

            – В большой поэзии, Римма, всё неоднозначно, – повела плечиками и я, тоже с учётом Светки. – Бездонность затронутой темы не оставляет сомнений в несомненном.

            – Глубоко копаешь, – кивнула Римка. – Ну, а когда именно героиня шла, ускоряя шаг? Когда уже сделала всё не так или только когда спешила это сделать, не зная, что допустит непоправимую ошибку?

            Женщина, которая регулярно поёт, производила на меня не меньшее впечатление, особенно глубиной поимой – или петой? – поэзии, апогеем которой Светка считала «Миллион алых роз».

            «Кисти имел и холсты», – процитировала она как-то за столиком в «Гроте». – Эта строчка достойна полузубости певицы и критической реалистичности худсовета».

            «А вот это: «Жил-был художник один», – развила я Светкину мысль. – Именно один, а не больше, как говорит лично Леонид Ильич, но и не меньше. «Но он актрису любил». Почему «но»? Неужели «жить» и «любить» противоречат одно другому? Или «любить» и «иметь»?

            Римка задумалась и спросила:

            «Дамы, вам не кажется, что они это – специально?»

            «Разве это может показаться? – не задумываясь, ответила Светка. – Хороши бы они были, если бы по телевизору передавали «Криденсов» и «Цеппелин».

            «Тогда это было бы не здесь, а там, – уточнила я. – Здесь ведь – «На свой-чужой рассчитайсь!»

            «Вот-вот, – продолжила Светка. – Положено – значит вынь всё, что вынимается, и положь куда все кладут: на специально сконструированный алтарь. И нечего тут. Иначе – чужой».

            «А ключевое слово тут – не «алтарь» даже, а «свой», – сказала я. – Для кого «свои» – женщины и мужчины, которые поют, те – всем свои. А для кого они чужие, те и для всех чужие.

            «Бери выше, – вздохнула Светка, – чуждые».

            Вздохнула – потому что от радости зачем же вздыхать.

            «Ну да, – развила мою мысль Римка. Вообще, мысль хороша только тогда, когда её можно развить. – Телезрителям настойчиво, хоть и ненавязчиво, рассказывают, кто у нас является кумиром, и объясняют это так долго, сколько нужно, чтобы наизусть вызубрить рассказываемое».

            «Без кумиров, – заметила Светка, – не обойтись, хоть и сказано: «Не сотвори».

            «Но тут одно из двух, – возразила Римка. – Либо женщина, которая якобы поёт, и аналогичный мужчина, вкупе с аналогичными женщинами и мужчинами, объявленные по телевизору кумирами, либо те, кого любишь не по разнарядке».

            «Вот именно, – добавила я. – Или Серебряный век, или Грифельный.

            «Или – или, – продолжила Светка. Или те, кому ставят памятники, а народные начальники и не менее народные артисты разъясняют, кого считать кумиром, или те, кто обходится без памятников, потому что какой из того, кого любишь, памятник?»

            «А вот интересно, дамы, – задалась я глубокомысленным вопросом. – Все эти разнаряженные, – дамы не врубились в семантику, – по разнарядке которые – понимают, что кумирами их – назначили?»

            «Нет, конечно, – даже не хмыкнула Римка. – Радость от ощущения себя кумиром, тем более не совсем разрешённым, переполняет и служим иммунитетом от влияния реальности».

            Язык мой – точно друг мой.

            «Помните, как было написано курсивом, – вспомнила я мысленно, хотя и не забывала, конечно. – «Где твои сокровища, там будет и сердце твоё».

            «Вообще-то у нас, дамы, слова тоже не всегда на высшем уровне, да и не на высоком тоже не всегда», – справедливости ради отметила Римка, теперь намного упрощённее.

            Мы кивнули, потому что нам ли не быть объективными.

            «… Но хоть музыка – как следует быть».

            «Ничего себе «хоть»! – рявкнули мы со Светкой дуэтом, и я добавила:

            «Неужели у телезрителей зубы не ломит от всех этих роз и маэстров?»

            «От своего не ломит, на то оно и своё», – сказала Римка.

            «И потом – важно, кому именно следует», – не угоманивалась Гельфандша.

            «Те, кому следует, знают, кому что следует», – подвела черту Агальтинова.

            Её интеллект имел непреходящий и потому жизнеутверждающий характер.

 

            23а

 

            Я высылала Римке и Анюте регулярные отчёты и поначалу иллюстрировала их фотографиями. Правда, потом выяснилось, что фотографии в конверт лучше не вкладывать, иначе письмо не дойдёт. Не в том смысле, что они чего-то не поймут, а в том, что его на почте наверняка откроют в поисках наличности. Дамы жаловались, что я пишу редко и стала отрезанным ломтем, но я свои приятные обязанности выполняла регулярно, куда уж регулярней. А вот как только прекратила иллюстрировать письма и положилась исключительно на цветистость речи, письма теряться перестали.

            Первые мои послания были, правда, веселее, и дамы, чувствовалось, не выходили по этому поводу из состояния глубокого восторга.

            Со временем веселья поубавилось, но не потому, что жить мне стало тяжелее и грустнее, а наоборот. Как видно, я соткана из противоречий, если изъясняться языком новелл. Дело в том, что «менее весело» не означает «более грустно». Если окинуть прошлое, то есть, первые шаги на, прости Господи, чужбине, – представляю, что бы в качестве комментария выдала Агальтинова, да и мы с Южиной тоже, – окидывая, говорю, первые робкие шаги и так далее, понимаешь, как, оказывается, было весело и как уже не будет благодаря приобретённому суровому опыту.

            «Гельфанд, прекрати выпендриваться и расскажи толком», – огрызнулась бы Римка. Можно подумать, что я не рассказывала, причём в письменном виде. Ладно, расскажу ещё раз, раз уж им так интересно.

            В самом начале всё совсем не так, как потом. Потом оглядываешься по сторонам – и удивляешься: почему всё это не воспринималось так, как воспринимается сейчас? Тогда был необычный запах, и всё, как потом понимаешь, было в первый раз. А первый – потому и первый, что после него будет какой угодно, только этому какому угодно первым стать не удастся никогда. Настоящее время становится прошедшим, как говорит Анюта.

            Ну, так вот. В одно прекрасное утро я оставила Микаэлу на Марика и поехала через весь город к маминым знакомым, которым мы перед отъездом выслали тёплые вещи, чтобы не тащить с собой, а то был бы перевес, или как это называется.

            Спускаюсь в метро. Вообще-то метро довольно занюханное… Римка, зараза, обязательно вставила бы свои пять копеек: «Нечего нюхать где и как попало». Спускаюсь,  и никак не соображу, в какую сторону ехать и где пересаживаться. Одна местная баба говорит на псевдоанглийском, за который мне Раиса Васильевна даже «кол» пожалела бы, – «осиновый», конечно, ляпнула бы Римка:

            «Проедьте 5 остановок и пересядьте на синюю линию».

            А откуда я знаю, какого цвета бывают линии, не говоря уже о том, что они вообще бывают какого-то цвета?

            Спрашиваю у мужика, торгующего в будке билетиками, – у них, то есть теперь у нас, не жетоны, а билетики:

            «Как мне проехать туда, не знаю куда?»

            Говорю так, что любая нортумберлендка от зависти к моему прононсу удавилась бы на собственном синем чулке. Мужик загнал очередную порцию, облегчился тем самым, вышел из будки и пустился в рассказ, обилием подробностей напоминающий стиль Оноре де Бальзака. Французский язык у нас был второй, а когда язык не первый, то лучше бы его совсем не было, потому что хуже нет, чем неоправданные надежды.

            Я дождалась, пока мужик снова облегчится, и говорю вежливее, чем даже дома, ну, в смысле, давным-давно, и так правильно, что несчастная нортумберлендка повесилась бы повторно:

            «Извините, пожалуйста, вы бы не могли сказать то же самое по-английски, а то я ещё только записалась на французские курсы?»

            Такой длинной фразы я в метро ни до, ни после не произносила.

            Мужик посмотрел на меня, как Педан посмотрел бы на тебя, Южина, если бы ты ему ляпнула, что бытие ни фига не определяет сознание, и говорит:

            «А я, по-вашему, по-какому говорю?»

            Думала, он мне после этого и билетик не продаст. Но он продал, и я всё равно добралась куда надо: надписи, слава Богу, написаны без акцента.

            Потом ещё расскажу, только бы не забыть. А пока буду ждать ваших историй. Интересно, что новенького выдал Серёжа Соркин? Парень – ну просто я в его годы.

«Расшамкалась», – хихикнула Агальтинова. Угадала?

 

            24

 

            – Так как же перевести непереводимое? – принялась я за обсуждение домашнего задания.

            – Вместо того чтобы переводить, лучше выучить язык, – выдал с плеча Серёжа.

            – А вдруг переведётся? – вообразила Таня Аралова. – Почему бы не попробовать?

            Я, со своей стороны, заметила:

            – Выходит, чтобы читать Сервантеса, нужно знать испанский, Кафку – немецкий, Лесю Українку – украинский, Льюиса Кэрролла – английский… Было бы здорово, но, думаю, большинство, в том числе некоторые из присутствующих, на это не пойдут.

            – А если и пойдут, то вряд ли дойдут, – чуть свысока рассмеялась Ира Паламарчук. Когда свысока – чуть, получается почти безобидно, разве что у адресата нет личной заинтересованности по отношению к адресующему. В данном случае такая заинтересованность, судя по всему, была.

            – Предлагаю помочь большинству, – резюмировала я. – Это один из немногих случаев, когда большинство заслуживает помощи. Итак, предположим, что я представляю то самое большинство. Помогите мне!

            Домашним заданием было перевести несколько, как я говорила, непереводимостей. Например – «Как важно быть серьёзным» или «Как важно быть Эрнестом»? Причём как раз в этот день королева, по нестарой ещё привычке, прошлась без особой цели туда-сюда перед дворцом, сияющим румяными стенами, и вернулась обратно: любимый премьер-министр обещал принести новинку. По дороге она в очередной раз не без удовольствия подумала, что дворец был когда-то назван в её честь, – ну, не совсем, вернее не только её, а и ближайших родственников, и переключилась на визит премьер-министра.

             Премьер подъехал на таком же, как привычка королевы, нестаром, вполне ещё приличном экипаже и легко спрыгнул на дорожку, как тогда, когда был ещё лидером оппозиции, а может, ещё раньше – когда не убрал апостроф из своей непривычной для британского уха фамилии. Подбросил ногтем большого пальца сверкающий соверен и загадал: если выпадет Королева – дождя не будет, а если Британия – будет лить похлеще, чем из ведра, мяукая и скуля, так ведь, не правда ли?

            Выпала Королева. Интересно, если бросить, скажем, тогдашний рубль, что выпадет вместо Королевы? Неодушевлённый орёл. А вместо Британии? Ещё менее одушевлённая решётка.

            Премьер был консервативен в своих привычках и знал, что ему не идёт идти быстро, поэтому шёл в своё удовольствие. До аудиенции оставалось ровно столько минут, сколько нужно для того, чтобы дойти до ворот бледно-розового дворца и подняться к кабинету в который уже раз выпавшей Королевы.

            Он был консервативен. Оппозиционеры могли позволить себе считать консерватизм суммой политических предпочтений, а не тем, чем он является на самом деле: грамматикой. Не зная грамматики, не напишешь роман, который самому захочется прочитать. Не напишешь, если не поймёшь азбучную – а ведь азбука – это часть грамматики – азбучную истину: чтобы построить будущее время, нужно из настоящего посмотреть в прошедшее. И раз и навсегда предпочесть прошедшее время сослагательному наклонению, как бы похожи они ни были. Прошедшее время никогда не проходит, а сослагательное – никогда не приходит. Увы – или к счастью? – перевести это на более доступный язык вряд ли кому-нибудь удастся. Да и кому по силам перевести непереводимое?

            Даже через сафьяновый футляр книга пахла типографией. Он не читал её: не любил продолжений. Зачем продолжать то, что всё равно не закончится? Ведь как может закончиться то, что любишь? А если не любишь – тем более зачем продолжать?

            – Господин премьер-министр, её величество ждёт вас.

            Конечно, ждёт. Не мог же он нежданно-негаданно ввалиться к Королеве. Эти фрейлины, кажется, консервативнее, чем он сам: отмену ритуала они приравняют к концу света.

            Он вошёл и поклонился, как входил и кланялся бессчётное число раз в непроходящем времени. Они оба на первое место ставили грамматику, не зря же имя королевы было созвучно названию его партии.

            «Доброе утро, господин премьер! – улыбнулась только что выпавшая Королева. – Садитесь. Принесли?»

            Она заранее потирала руки, хотя, разумеется, никому, кроме него, это заметно не было.  Королева во всех ситуациях была женщиной – и во дворцах, и на монетах, – а быть с женщиной вежливым сидя мужчина не может. Он поклонился по всем правилам грамматики и, соблюдая дистанцию, протянул книгу Королеве.

            Та снова улыбнулась:

            «Прочитали?»

            Он улыбнулся в ответ без показного верноподданничества:

            «После вас, мадам».

            «А после нас – хоть потоп?» – подмигнула ему Королева, чего, разумеется, не могла себе позволить на тысячах пенсов, шиллингов и соверенов.

            Она достала книгу из футляра, прочитала название, подняла глаза на премьера, снова опустила их на обложку, перелистала книгу – и расхохоталась, чего ни разу не было с тех пор, как умер её муж.

            «Уже смешно, ваше величество?» – улыбнулся премьер, оставаясь грамматически корректным, но вынужденно становясь верноподданным.

            Королева вытерла слёзы светло-розовым – в тон стенам дворца – платочком и протянула книгу премьер-министру. Вместо ожидаемого продолжения «Алисы», под более чем ожидаемым именем автора там было вытиснено: «Трактат о детерминантах».

            Премьер-министр расхохотался так, что фрейлина позволила себе нечто неслыханное – приоткрыть королевскую дверь, – и проговорил:

            «Хорошо, что не прочитал раньше вас, мадам. А то оказался бы умнее самой Королевы». Терпеть не мог сослагательного наклонения, но сейчас обойтись без него не смог.

            Солнце весёлым зайчиком прыгало по нашей аудитории – не зря нам всем выпала Королева!

            – Вот так это было, – сказала я в заключение и даже по-королевски подмигнула группе, с которой мне явно повезло. – Впрочем, итальянцы говорят «Se non e vero e ben trovato – пусть и неверно, зато хорошо придумано». Кто знает, так ли было на самом деле? То, что принимаешь за полную уверенность, на поверку может оказаться разновидностью сомнения.

            Серёжа Соркин удовлетворённо кивнул, и все остальные тоже – хотя и не так удовлетворённо, и украдкой бросил взгляд на Иру. Мужчина может быть счастлив с любой женщиной, если не влюбится в неё. В этом он счастлив явно не был.

 

            25

 

            На этот раз университетская дверь, как бы тяжела она ни была, своих полномочий не превысила. Одно моё место не привлекло её внимания, и я вышла как никогда беспрепятственно.

            На свежем воздухе было не по-декабрьски свежо и ясно, хотя о полной ясности в такое неопределённое время речь не шла, и в меру прохладно. Обычно декабрь у нас похож на воздушный шарик Винни-Пуха после того, как он шлёпнулся на землю вместе с мишкой. Дане это сравнение наверняка понравится, не забыть бы! Или это всё-таки метафора?

            За естественным неимением анютиных глазок и, тем более, тюльпанов и роз, Вадик, не сокращая дистанции, подарил мне красную гвоздику.

            – Как жизнь? – спросил он, ощущая, что дела мои, судя по всему, в порядке или – маловероятно – я не подаю виду. А вот интересно: подала ли бы я вид, если бы дела были не в порядке?

            Подала я только руку, вернее, Вадикин экземпляр журнала. Агальтинова печатала на своей машинке – у неё была классная, портативная, не помню названия, – пять экземпляров нашего «Отражения». Если в закладке больше пяти листов, шестой будет нечитабельным. Моей задачей было отнести журналы в переплётную мастерскую, там переплетали один экземпляр за рубль. Получалось здорово: твёрдый переплёт, да ещё и каждый номер – разного цвета, как я просила. Нам было по экземпляру, один мы отправляли Гельфандше – получалось дороговато, но мы скидывались. А пятый экземпляр был контрольный, для потомков. Мы надеялись, что благодарных, ведь что ещё требуется от потомка?

           

Красная гвоздика,

  Спутница тревог, –

 

спела я, понюхав гвоздику.            Она, конечно, не пахла: пахнущая гвоздика – это примерно как непахнущая роза. Правда, Светка писала, что у них розы тоже не пахнут, вот что значит тлетворное влияние и загнивание. Впрочем, общечеловеческие ценности постепенно вытесняли тлетворность, нюхай или не нюхай.

 

                                                               Красная гвоздика,

                                                               Наш цветок, –

 

допел Вадик. Он, оказывается, знал классику.

            Папа периодически пел эти песни, Он говорил, что у них с Самуилом Семёновичем любимая песня – «Трудовые будни – праздники для нас». Я, кстати, когда была маленькая, думала, что трудовые будни правда были для папы праздниками. А что такое «трудовые будни», я знала с младых, так сказать, ногтей.

            Мама, говоря на эту тему, замечала, что праздник – это то, что человек считает праздником.

            «Праздники большинства не всегда совпадают с моими», – как-то сказала мама.

            «Ты, Светик, не бываешь неправа, – то ли снисходительно, то ли одобрительно чмокнул маму папа. – Мы на работе 22 апреля празднуем день рождения Самуила Семёновича, а не Владимира Ильича».

            И запел проникновенно, со слезой:

 

                                                           Сегодня мы не на параде,

                                                           Мы к коммунизму на пути.

                                                           В коммунистической бригаде

                                                           С нами Ленин впереди.

 

            «А если бы у вас главврачом был не Самуил Семёнович, – уточнила мама и в ответ чмокнула папу, – или если бы у него день рождения был не 22 апреля, вы бы тогда отмечали день рождения Ильича?»

            «Надо же что-то праздновать», – ответил папа со Светкиной интонацией. Правда, Гельфандша позволяла себе этнические нотки только по большим праздникам, а так – не дождёшься от неё. Приходилось обходиться собственными силами, тем более что Агальтинова ещё как могла обойтись.

            «Если бы не Самуил Семёнович, нам бы пришлось организовывать паломничества благодарных потомков», – уточнил папа.

            Мама вздохнула:

            «Топтаться по мертвецу и делать при этом ручкой возбуждённым массам – это, как говорит Аня, жутко хиппово».

            Она махнула рукой, – махнуть рукой – это вам не сделать ручкой, – и села с «Иностранкой» возле торшера, только её и видели. Впрочем, я видела и слышала, хотя мама была уверена, что я в ванной.

            Я позвонила Саше из редкого неполоманного автомата. Он забрал Даню и ждал Вадика в гости и меня – домой.

 

            25а

           

            Всё вокруг так быстро и часто меняется, что нет уже смысла удивляться. Я в этом огромном микрорайоне, когда-то бывшем Селекционной станцией и ставшем Новыми домами, знал, кажется, каждый подъезд, каждую бездомную собаку и каждую, как говорит Клара, грязинку. Грязи у нас – навалом, особенно когда эпидемия гриппа и участковому врачу с утра до вечера нужно обойти необходимый участок. Интересно, как за бугром – это Мишкин термин – тоже топают на своих двоих, теряя в беспробудной грязи галоши, как я неоднократно, выслушивая грудь за грудью, бесчисленные «А-а-а» из бесчисленных горл, выписывая тысячи рецептов непонятно как всё ещё гнущимися пальцами.

            Но вот в чистом, – это надо же – в чистом! – поле построили райком партии, поликлинику, напротив – Дворец спорта на несколько тысяч болельщиков, даже откуда-то появилась хоккейная команда «Динамо». У нас раньше болели только за футбол, и я заразил этой незаразной болезнью Мишку, – точнее говоря, заразили мы с Кларой, она болеет не меньше меня, – но – снова процитирую Клару – в стране на первом идеологическом месте – хоккей, в него играют настоящие мужчины, а как не отдать должное настоящим мужчинам и самой передовой в мире идеологии?

            Мишкино внимание мы к идеологии не привлекали: вырастет – сам разберётся, кто есть кто и что есть что.

            Ну хорошо, не буду отвлекаться.

            Дом начинается с туалета, а с чего начинается Родина? Судя по всему, не с картинки в твоём букваре, а с райкома. В нашем Коминтерновском районе райком выходил на Дворец спорта – наверно, чтобы хоккеисты понимали политическую подоплёку заброшенных и пропущенных шайб, а артисты, выступающие во Дворце, не позволяли ни себе, ни зрителям ничего лишнего.

            Моя поликлиника находилась как раз рядом с райкомом. Участковые врачи теперь были моими подчинёнными, вот только галоши они не теряли, потому что галоши вышли из моды, а грязи становилось всё меньше, на её месте строили Новые дома.

            Я, как обычно, вручил шоколадку секретарше Таисии Петровне и вошёл через двойные двери к высокому начальству – 3-му секретарю райкома. Тот, тоже как обычно, был счастлив меня видеть, вышел из-за стола с распростёртыми объятиями и, разве что не заключив меня в них, протянул мне руку:

            – Заходи, Самуил Семёнович, располагайся. Рад тебя видеть в добром здравии!

            – Вашими молитвами, Иван Митрофанович! – позволил я себе вольность и потряс его руку. – Как здоровье? Как семейство?

            Мы сели сбоку стола – признак того, что я вызван не на ковёр, – да и с чего это меня вызывать на ковёр? – а для дружеской беседы старшего с младшим. Не по возрасту, конечно, а намного важнее – по весу, причём не убойному, а в обществе.

            – Как работается? – заботливо осведомился секретарь.

            – Трудовые будни – праздники для нас, – пропел я. – Работы много, но мы её не боимся. Мы вообще ничего не боимся, раз вы рядом.

            Клара бы сказала «пока» вместо «раз» и убрала отрицание, но Иван Митрофанович – мужик хороший, помогал нам чем мог, и я, само собой, в долгу не оставался: болячек у него и его семейства было хоть отбавляй.

            Секретарь встал, прошёлся туда, потом сюда, подошёл к окну, посмотрел поверх афиш о концерте Высоцкого, повернулся ко мне и, наконец, объявил о причине вызова не на ковёр:

            – Бояться, Сеня, надо только данайцев.

            Я с первого раза не понял:

            – Каких именно, Иван Митрофанович?

            Секретарь заложил руки за спину.

            – Дары приносящих, Сеня.

            Я рассмеялся:

            – Иван Митрофанович, если бы мне давали взятку, я бы всё равно не взял, а мне даже не дают, к моему большому сожалению. Когда-то в молодости бабка курочку предлагала, от чистого сердца, мы тогда с Кларой в деревне работали, она юристом, я врачом. А с тех пор хотя бы одна собака порадовала – я бы послал с удовольствием.

            Секретарь озарил отеческой улыбкой:

            – Курочку хоть взял? Курочка взяткой не считается.

            – Курочка улетела, хотя была жареной, и бабка вместе с ней. Был бы борзой щенок – и ему бы не поздоровилось. Потому что между жареной курицей и борзым щенком нет принципиальной разницы.

            Иван Митрофанович скупо одобрил мою неподкупность, снова сел рядом со мной и в очередной раз спросил:

            – В партию вступать не надумал? Рекомендация тебе, считай, обеспечена. Таких главврачей, чтобы сами и лечили, и строили, и чтоб подчинённые за них в огонь и в воду, – на дороге такие главврачи, как говорится, не валяются.

            Пришлось ответить, тоже в очередной раз:

            – Спасибо за доверие, Иван Митрофанович! Ценю, вы ж знаете. Но пока не готов. Вот как только созрею – сам к вам приду и попрошу рекомендацию.

            – Ладно, – временно закрыл тему секретарь. – Вернёмся к данайцам.

            Он встал, прошёлся от меня и ко мне.

            – Иван Митрофанович, не тяните кота за его малый рост, – усмехнулся я через силу. – Кто этот самый данаец? Или как его там?

            Секретарь углублённо изучил афишу Высоцкого, билеты на которого я без его содействия никогда бы не достал, вздохнул и ответил прямо, прямее некуда:

            – Зам твой разлюбезный – вон его сигнал у меня на столе. Чем он думал, когда анонимку состряпывал, понятия не имею. Можно подумать, тут не райком, а деревня с дедушкой, как будто не догадаюсь я с первого раза, откуда ноги растут. Или что там у него повырастало.

            Я оторопел и встал, чтобы слова не застряли в горле:

            – А что он пишет?

            – Сядь, я тебя прошу, – махнул рукой секретарь. – Пить хочешь? Жара, как никогда. Какой-то, наверно, катаклизм природный… Пишет, Самуил Семёнович, что вы принимаете людей на работу по национальному признаку.

            Я расхохотался, но секретаря не развеселил.

            – Сеня, я бы на твоём месте отнёсся со всей серьёзностью. Ты ж понимаешь, чем бы это запахло, если бы попало не ко мне, а выше?

            – Иван Митрофанович, дорогой! – возразил я. – Южин – честнейший человек, кристальнейший. Он такую чушь не то что написать – подумать не сможет. Не говоря уже о том, что анонимок он отродясь не строчил. Какой из Витьки данаец?

            Секретарь свёл брови так, что они почти стукнулись одна о другую:

            – А при чём тут Южин? Я ему про Кацнельсона, а он Южиным прикрывается.

            Я всё-таки потерял дар речи, но это не было заметно, потому что говорить от меня сейчас не требовалось.

            – Анонимку настрочил Кацнельсон, а Южин твой тут ни к селу, ни к городу. Ты что думаешь, мы тут лаптем, так сказать, щи хлебаем? Не можем Кацнельсона от Южина отличить, или Блехмана от… от кого-нибудь наоборот? Анонимке этой, ясное дело, грош цена в базарный день, потому что если у человека что-то болит, ему начхать на «ко» у него врач или на «ман», в смысле на «сон».

            Я кивнул и улыбнулся, потому что подход был немного неожиданным: генеральную линию вроде бы не меняли. А с другой стороны, возможно, они хотели нам сделать приятный сюрприз?

            – Ты мне тут не ухмыляйся! – по-отечески рявкнул Иван Митрофанович. – Лучше скажи, почему не соблюдаешь разумную пропорцию?

            Дар речи вернулся ко мне, и я ответил прямо, прямее даже у меня не бывает:

            – Иван Митрофанович, если у человека фамилия на «ман» и при этом у него 20 лет стажа, он ко мне пришёл устраиваться на работу, а у меня врачей и сестёр меньше, чем у вас – инструкторов, так что мне делать? Гнать его? Тогда ваш данаец напишет на меня другую анонимку, прямо противоположную.

            Секретарь плюнул, то есть не плюнул, а сказал «Тьфу!», достал из сейфа бутылку «Армянского» и два стакана и сказал, садясь рядом со мной:

            – Чего это он – мой? К нам бы его не взяли по той же причине.

 

      26

 

            Роза Моисеевна позвонила в дверь, когда мы с Даней после урока английского уже смотрели вечерний мультик, а Саша дочитывал «Аргументы и факты».

            – К телефону? – спросил Саша без энтузиазма.

            – Гораздо приятнее, – ответила Роза Моисеевна. – Вам письмо от папы, Сашенька. Получили через наших близких знакомых.

            Она ушла смотреть «Взгляд», а Саша распечатал длинный, привычно ненашего вида конверт. Там было письмо на привычно ненашей бумаге, 20 долларов и фотографии. Если бы Аркадий Самойловича выслал письмо прямо нам, вряд ли мы бы его получили: такую сумму, да и любую другую, на почте не могли бы не экспроприировать, иначе что это за почта?

            – Запад нам поможет, – сказала я не чересчур торжественно, понимая деликатность ситуации, а также то, насколько расширилось понятие «Запад», – наверно, благодаря универсальным ценностям.

            Я писем Аркадия Самойловича не читала, но не потому, что не хотела, а потому, что он тоже теперь использовал много новых для меня слов и я чувствовала себя, как профессор в «Осеннем марафоне». Правда, речь шла не о вытрезвителе, а о дорогах, магазинах, больницах и съёмной квартире, в которой Аркадий Самойлович жил со своей женой Галиной Петровной. Я имею в виде его вторую жену, потому что Анны Михайловны уже давно не было в живых.

            Даня досконально изучил купюру, и только после этого мне удалось уложить его.

            Купюра производила большое впечатление и, как говорили дикторы в наши университетские времена, вызывала чувство глубокого удовлетворения.

            Саша на кухне читал письмо и пояснения на обороте фотографий. Фотографий было много, такие письма прямиком обычно не доходили. Да и необычно – тоже.

            – Я бы в сплошной жаре долго не протянула, – предположила я. – Вернее, протянула бы, но только ноги.

            Саша продолжал читать и не отвечал, пришлось сформулировать что-нибудь более уместное:

            Материально мы с тобой сейчас на высоте, зря они с Галиной Петровной нам помогают. У них ведь у самих дела не совсем ахти…

            Я села за кухонный стол рядом с Сашей и взялась разглядывать фотографии. Море было таким синим, что захотелось повторить детское путешествие… Нет, лёгкость в мыслях у меня необыкновенная, отвлекаться не буду, расскажу как-нибудь потом.

            – Это компенсация мне, – ответил Саша, разглядывая пальму с Галиной Петровной. В смысле Галину Петровну под пальмой. – Пусть неудачник не плачет, а радуется.

            Я поцеловала его более чем соответственно ситуации.

            – Перетерпим, пока ты не защитишься. Если не тебе, то кому же тогда защищаться?

            Саша молча взялся за очередную пальму, и мне пришлось активно разряжать положение. Я включила магнитофон, домотала до одной из самых успокоительных песен, в настоящий момент – Даниной любимой. Его пристрастия меняются, но – в рамках музыки, не имеющей рамок. Эта музыка – лучшее противоядие против женщин и мужчин, которые настаивают, что поют, а телевидение и прочее радио в этом их убедительно, вернее, убеждающе, поддерживает и официально объявляет популярными и властителями дум. Теперь настоятельно разрешено выстроиться в ряд вдоль рампы, опустить руки по швам и бодро запеть о дружбе к Родине. Или под народ, это тоже пропагандируют телевизором, но только важно правильно выбрать, под какой именно народ петь. Там – нужно понимающе сделать паузу и поднять указательный палец – там знают, что и кого произвести в наши кумиры.

            Песня называлась непривычно – «Люси в небе с алмазами». На уроке рисования в детском саду мальчик нарисовал картинку: разноцветные кружочки, а над ними – голова девочки в жёлтом солнечном круге. Было понятно, что это девочка, потому что у неё были длинные ресницы и волосы и глазищи под стать ресницам. Стихи – я имею в виду слова песни – тоже были детскими, вернее взрослыми, но как будто взрослый и ребёнок сочинили их вместе, примерно так же, как была сочинена «Алиса». И мальчик, и Алиса, конечно, сказали бы, что ничего такого не сочиняли, но ведь без них не было бы повести об Алиске и песни о девочке с глазами-калейдоскопами. А если без кого-то не может быть чего-то, что есть, значит он и есть автор. Даня вполне согласился с такой постановкой вопроса.

            – Что-то ты не движешься вперёд, – заметил Саша о вроде бы успокоительной песне. – С тех пор много воды утекло, а с ней вместе – все ваши Люси, Элеоноры, Джэнис, Джимми и иже с ними.

            Он хотел пойти в комнату, но передумал, потому что спать было ещё рано, а при свете, даже от настольной лампы, Даня спать не будет, проверено практикой.

            Я выключила магнитофон, раз «Люси» оказалась бесполезной.

            – Всё будет хорошо, – промямлила я не совсем ожиданно для самой себя. Хуже нет, когда не придумывается, что сказать.

            Саша по второму разу взялся за фотографии.

            – Пользуясь твоей терминологией: чем мне нравится будущее время, так это своей неопределённостью, – сказал он, разглядывая пальмы, Галину Петровну и иногда появляющегося Аркадия Самойловича. – Есть на что надеяться, вот и надеешься в меру сил. А то, что прошло, то прошло, потому что было, как поётся в твоей любимой песенке, уже вчера. Так что имеет смысл изменить пристрастия с прошлых на будущие.

            Я вздохнула – или наоборот. Хотя наоборот вряд ли можно. И всё-таки нашла что сказать:

            – Так ведь для вас, историков, а значит, и для меня, всё прошлое – это и есть настоящее, а из настоящего – рукой подать до будущего. Поэтому и Люси – уже не в прошлом, а значит – практически в будущем.

            Саша усмехнулся и не ответил.

            Спать было ещё рано, а включать свет в комнате – поздно…

            Даня спал, и можно было погулять по пляжу одной. Солнце, никуда не спеша, поднималось из моря в ещё не поголубевшее небо. Море тихонько похлюпывало туда-сюда, втекая в мои следы и уходя из них в песок. Топчаны, оставшиеся на пляже со вчера, сегодня совершенно не привлекали внимания: хотелось просто идти и идти по песку вдоль просыпающегося моря и думать о чём-то, не задерживаясь ни на одной мысли дольше, чем вода в следах. О розовеющей где-то горе, давным-давно названной «Красным камнем», – хотя какая же она красная? Вот вино – действительно красное, как и положено настоящему вину. А гора – сплошной круглый камень, местами розовый, местами – серый, и ни травинки, ни деревца, ни виноградинки. Зато вокруг – зелено и мускатно, и хочется сесть за столик вместе со Светкой и Римкой, пить из позвякивающих бокалов красное вино и слушать море, поющее нам «Анну-Беллу». Или «Анна-Беллу» – не знаю, как правильно.

            Солнце поднимается, и море ещё тихо, чуть слышно, но всё же уже шумит настоящей, неполированной раковиной. Дыхание у него вовсе не старое, оно свежее, чуть-чуть пахнущее йодом. Старина, оказывается, бывает молодой, даже юной. Годы к лицу только тем, у кого есть лицо. Тех, у кого лица нет, они обезличивают. А у моего старого-престарого города – лицо детское. Как у мальчика, придумавшего «Люси», как у девочки, придумавшей «Алису», как у тех, кто придумал это вино, налитое в позвякивающие бокалы. Нужно быть совсем молодым, чтобы вырастить этот мускат, и старым-престарым, чтобы вытоптать его из благих побуждений.

            На старые, вытаптывающие ноги не наденешь сандалии, им лучше всего подходят грубо сработанные лапти. Лапоть, возомнивший себя сапогом, ведёт себя именно как кованый сапог: топчет то, что не сеял напяливший их, ведь тот, кто их напялил, не умеет сеять, его призвание – топтать. Не робко топтаться, переминаясь с ноги на ногу, ожидая у моря погоды, а именно – топтать.

            – С твоей фамилией, Анюта, самое место на этом берегу», – сказала Светка.

            – Или в Аргентине, – добавила Римка.

            Светка подумала и задала философский вопрос:

            – Но почему, Южина, твой муж – не Южин?

            – Или наоборот – например, Северянин? – развила тему Римка.

            Я допила мой любимый «Красный камень» и ответила с присущей мне лингвистической смекалкой:

            – Потому, дамы, что я – Анна Южина, а не Анна Снегина.

            С этими словами я пошла дальше вдоль ещё не проснувшегося моря, по всё ещё сонному песку, думая о том, что ответила неточно, ведь это не мой поэт. Мои – другие.     

 

            27

 

            Песню о Люси и небе в алмазах я услышала от папы, вернее, благодаря папе – сам он пел не ахти как, поэтому предпочитал не петь публично.

            Тогда, помню, я училась в седьмом классе. Да, в седьмом, Писарева ещё не читала. Пришла из школы, даже ещё уроки не садилась делать, а папа поставил эту песню – он её записал специально для меня, когда ни с того ни с сего перестали глушить. До и после глушили, а тут вдруг перестали. Точно как у меня потом было, я рассказывала.

            – Вот – послушай, Анюта, – сказал папа. – Кроме того, что ты, к сожалению, уже знаешь, есть то, чего ты, к сожалению, ещё не знаешь. Но, к счастью, будешь знать. Надеюсь, узнав, больше уже не захочешь того, что знала до сих пор.

            Конечно, не захотела, папа как в воду смотрел. А может, не в воду, а мне в глаза – там ему было виднее.

            Эту вещь я потом слушала тысячу раз – и одна, и со Светкой и Римкой, когда мы коллективно разбирали слова. Не всё разобрали, но кое-что всё-таки поняли. Потом, после того, как я перевелась в университет из политеха, Светка где-то откопала чехословацкий журнал, там была большая статья о том, как они сочиняли нашу «Люси», как сначала ничего путного не выходило, но в конце концов получилось.

            Переводить с чешского – удовольствие для особо сильных духом и телом – вернее, одной его частью: с польского переводилось намного легче, а чешский оказался нам почти не родственным, выражаясь профессионально. Наверно, потому туда и влезли, – к тем, кто не родственный, как не влезть? Хотя к родственным влазили не меньше. А вот к чуждым – боялись.

            Но мы перевели: когда интересно – всегда получается, рано или поздно, а когда нет – никогда толком не получится, хоть поздно, хоть рано.

            Услышав «Люси» впервые, я подумала: как же я и впрямь могла не знать то, чего до этого момента не знала, и зачем мне то, что знаю? Совсем избежать знаемого было невозможно, потому что, например, как обойтись без новогоднего «Огонька», да и зачем обходиться, когда вся семья празднует и что ещё надо?

            Но они были сами по себе, а я – сама по себе. Ну, то есть женщина, которая вроде как непокорно поёт, и мужчина, который поёт покорно, в смысле патриотично, пели себе и пели, и ко мне это отношения не имело.

            Светка и Римка ощущали то же самое.

            Интересно: последние известия и прочие вдалбливания стали для нас теми же мужчинами и женщинами, которые поют, только те вроде как пели, а эти – говорили. «Говорите вы тоже» – говаривала Белла Ефимовна по схожим поводам.

            Хотя были приятные исключения. Например, «В объективе Америка» начиналась одной из наших любимых – Can’t Buy Me Love. Ну, это что-то вроде «Любовь не купишь». Такая боевая, прямо-таки наступательная в лучшем смысле этого слова. Наступление – не всегда ведь агрессия, утро вон тоже наступает. Мы с дамами сначала не поняли, какая связь между этой вещью и «В объективе Америка». А потом пришли к совместному выводу, что такую хипповую передачу иначе и не начнёшь.

            Вообще, Зорин – офигенный ведущий, от Бога, не то что многочисленный рогатый агитатор вроде Ванюшиной из «Комсомолки», я вам о ней рассказывала. Помните, мы называла её «Вонюшкина», потому что она так рьяно ложилась костьми и вроде как грудью поперёк музыки за телеценности, которые поют и говорят, что портила и без того подпорченный воздух – грудью, костьми или, скорее всего, чем-то ещё более весомым.

            Говорили по телевизору много, а предложение рождает спрос. Может, у кого-то кое-где порой и наоборот, а у нас – что избранные скажут, то потом у них не избиравшие и попросят ещё много-много раз. На бис и трис.

            Помню, показали документальный фильм про Иерусалим. Я, конечно, не досмотрела, Римка и Светка тоже, потому что начало было однозначное: окидывают город орлиным взором, а из-за кадра тренированный орёл замогильно чревовещает: «Иерусалим: древний арабский город».

            – Обмануть можно только тех, кто обманываться рад, – вставила Светка цитату из не самого любимого, но всё же классика. – Тот, кто врёт, бедняга, не имеет выбора, у него роль такая, в смысле планида. А тот, кому врут, может же не верить, но верит и счастлив слушать избранного. Обдурить можно только дурака, умный не поддастся. Хорошо, что мы у нас не дуры.

            – Хотелось бы знать, где граница между массовой глупостью и массовой же подлостью, – задалась риторическим вопросом Агальтинова, затягиваясь единственной своей «БТ». – То есть где заканчивается баран и начинается свинья?

            Нет чтобы поделиться с единоверцами. «Сколько там, – говорит, – той сигареты». Светка, между прочим, с нами «Флуэрашем» делилась. Правда, у неё было 3 сигареты от безнадёжного физтеховского поклонника. Или как его назвать, если она не подавала ему надежд? Ну, практически не подавала.

            – Каждый верит своим, – ответила я на это. – Всё дело в том, кто для кого – свой.

            Родители этот монументальный документальный фильм посмотрели от начала до конца. Папа, будучи прирождённым врачом, говорил, что, не изучив болезнь и не поставив диагноз, ни фига не вылечишь.

            Правда, со мной они эту болезнь особо не обсуждали: папа, как я понимаю, был уверен, что принимаемые им превентивные меры уберегут меня от массовой инфекции. С мамой они об этом говорили, а со мной – о чём угодно, только бы о чём-то другом, особенно когда интересный фильм посмотрим или книгу прочитаем, но это бывало раз в сто лет, конечно, – по объективным причинам. «Я тебе попереключаю!» – как в том анекдоте.

            А друг с другом они дискутировали после работы часами, хотя уставали на работе жутко, особенно когда папа ходил на вызовы, а маму посылали в колхоз. Меня во многие дискуссии не посвящали, но имеющий уши для того их и имеет, чтобы услышать, даже если при этом слушает магнитофон, а родители разговаривают на кухне.

            – Переизбыток физиологии, – говорила мама, – делает из души ещё одну часть тела. Ты согласен? Мне любопытна точка зрения современной медицины.

            Это они обсуждали громкое дело – скандал с секретарём обкома и его «золотыми рыбками»: руководство местной концессии организовало для избранных бассейн с голыми девицами подросткового возраста. Говорят, окна были задраены и этих козлов раскрыли по чистой случайности. А может, стукнул кто на избранных, самому захотелось в узкие ряды.

            Интересная штука – язык: заменишь приставку «вы» на «из» – и поступай как знаешь. Хоть про Иерусалим городи, хоть золотых рыбок разводи. А те, которые поют, подпоют, – и те, которые говорят, подговорят.

            Ну, а для кого они – свои, те, как от них и требуют, – поверят. Избранный – это вам не выбранной, это высокая поэзия, а не низкая проза.

 

             27а

           

            Новый год мы праздновали как обычно – всем отделом в нашей библиотеке, и совместили это с Мишиным днём рождения – они почти совпадали. Вообще-то Миша не любил коллектив, то есть не наш конкретно, а вообще. Говорил, что, мол, зачем создавать толпу. Но когда доходило до дела, был вполне на уровне: читал свои пародии и поздравления женщинам – отдел-то женский, хотя впечатления того, что он – часть коллектива, не производил. Зато производили те, кто не читал и не поздравлял… Совершенно пост-викторианский парадокс.

            Стол, можно и нужно сказать, ломился. В складчину всегда получалось здорово, на все вкусы, тем более что вкусы у всех были примерно одинаковые, и Конный рынок им вполне соответствовал. Точнее, наши вкусы, к счастью, соответствовали тому, что ещё оставалось в наличии, как бы мало этого всего ни было.

            Перестройка пребывала была в разгаре, а когда что-то важное в разгаре, до остального то ли руки не доходят, то ли дела нет в связи с неважностью или неособой важностью. В это остальное попало практически всё, кроме гласности и, говоря почтительно, жидкой валюты, – но нам ли быть в печали? Столы, пусть только по большим праздникам, продолжали ломиться, как в старые, метафорически выражаясь, добрые времена, когда дышалось не так легко, а читалось ещё тяжелее.

            Миша, как обычно, взял инициативу в свои руки и, возвысившись над не по-перестроечному ломящимся столом, провозгласил:

            – Истинно говорю вам: «Начни с себя». Посему начинаю не с Нового года, а с более весомого праздника – моего дня рождения!

            – Болтун – находка для шпиона, – заметил завотделом Лёша Павлов.

            – Попрошу уважаемого шпиона раскрыть карты, – продолжил тему Миша. – Ку, так сказать, ку!

            Шпион, возможно, и имел место, но не отозвался на кукуканье, и это вызвало коллективный энтузиазм.

            – Классный у тебя хронометр, Валентина! – оценил Миша часы Вали Араловой. – Твой муж явно имеет вкус, хоть он и инструктор.

            – Гласность в действии! – улыбнулась Валя. – Нет, от мужа такого подарка фиг дождёшься. Это со съезда.

            – А куда ты так удачно съездила?

            Валя рассмеялась:

            – А куда может съездить жена инструктора обкома? На съезд ВЛКСМ, куда же ещё!

            – Ты что, была на съезде? – с трепетом, приближающимся к священному, спросила Света Макарова.

            Валя закусила дефицитом и не без чувства глубокой гордости сказала:

            – Меня как ленинскую стипендиатку послали от университета.

            – А ты у нас, оказывается, ленинская стипендиатка? – в меру иронично осведомилась Тома Бобёр.

            – Была когда-то, – негрустно вздохнула Валя. – Теперь только часы и остались.

            Миша поднял бокал:

            – Предлагаю выпить за часы, которые не спешат.

            – Нам спешить некуда, – подтвердила я.

            Мы выпили фанты, и Миша спросил:

            – А как там было, в гуще событий?

            Валя ответила не задумываясь:

            – Совсем не то что по телевизору. Вы только себе представьте: шесть тысяч человек или, кажется, семь, я уже точно не помню, и все, так сказать, в едином порыве. Нам значки подарили, папки и вот – часы. А когда президиум вошёл, специальный человек начал скандировать:

             

            «Ленин, партия, комсомол!»,

 

и тут как будто у тебя само собой вырывается восторг, и ты скандируешь со всеми вместе, до потери сознания от восторга:

 

            «Ленин, партия, комсомол!»

 

            – У меня, – уточнила Валя, – такого восторга никогда не было, ни до, ни после, разве что когда Ваня родился, да и то не уверена. С Ваней восторга было хотя и намного больше, но скандировать не хотелось.

            – Специальный человек всегда нужен, – подытожил Миша. – Иначе – как неспециальные заслужат, чтобы им сказали: «Верной дорогой идёте, товарищи»?

            – Язык твой – враг твой, – заметил Лёша Павлов.

            С этим нельзя было не согласиться, поэтому Миша согласился:

            – Моя бабушка говорила: «Я уцелела потому, что держала язык за зубами». Буду и я, хоть и гласность.

            – Не будешь, – покачала я головой. – Твой язык никакие зубы не выдержат.

            – В смысле не удержат, – поддержала меня Валя.

 

            27аб

 

            В коллективе, как в любой толпе, приятно и принято потеряться тому, кто и так уже растерян и потерян.

            Впрочем, об этом позже, автор просит меня не подавать голоса вне очереди. Хотя какие сейчас очереди, вот раньше – это да. В настоящем о прошлом только бурчится – ну, то есть не животом, а словами. И о настоящем, конечно, тоже, причём ещё как.

            Минуточку: так ведь автор – это и есть я. Неужели я сам с собой не договорюсь и не подам голос? Кто устанавливает очередь, тому можно без очереди, поэтому и мне можно, да и нужно, чего уж там.

            Самая большая очередь в моей жизни, намного больше очередей на футбол, в дефицитные столичные магазины, не помню, как они называются, и даже в Мавзолей, была в конце Хрущёва перед Брежневым. Мы в один прекрасный день с мамой пошли отоваривать талоны и простояли 6 часов.

            К Никите, перефразируя полуклассика, отношение было плёвое. Помню, показал плакат с Никитой моему другу Сашке Соболю, он тогда ещё в школу не ходил, а я учился классе в 4-м, что ли, и спросил, кто это. Сашка не задумываясь ответил: «Хрущ».

            Когда пришли Брежнев с Косыгиным, хлеб тут же появился, как будто его раньше где-то прятали, и моему дедушке больше не нужно было привозить мне городскую булку из столичных командировок. Он их, кстати, называл французскими, и улицы называл тоже на старый манер. Как говорила бабушка, делал из бесспорной географии спорную историю.

            Кто ж знал тогда, что Брежнев окажется не просто Лёликом, а лично товарищем, как раньше Хрущ – нашим дорогим Никитой Сергеевичем. И что у Черненко рука на Мавзолее на демонстрантов не поднимется. А между ними Андропов будет наводить долгожданный порядок в рабочее время.

            Хотя, если бы и знали, то что бы сделали? Сделать можно, если не боишься слов, а как их не бояться? Когда в Чехословакии была, как потом оказалось, весна, а у нас – август, мы с бабушкой были на заслуженном отдыхе в Прибалтике, в Тракае, кажется. Сидели на скамейке в публичном месте и читали «Правду» про Дубчака, Смрковского и иже, как было написано, с ними. Моему возмущению крайне опасным развитием ситуации не было предела.

            – Надо вводить войска, – сказал я бабушке, и она утвердительно кивнула.

            – А как же демократия? – спросил какой-то человек, взявшийся неизвестно откуда.

            Я жутко испугался этого слова, хотя чехи, вместе с болгарами, поляками, венграми и ГДР были демократами. Но одно дело демократы, это не страшно, а другое – демократия.

            Человек исчез сразу же после того, как бабушка дала ему гневную отповедь.

            Нам всё разъяснили, и мы поняли, что, хоть они и стали обыгрывать нас в хоккей, Гусак – им же лучше. Правда, мы их Недоманского, Сухи и братьев Холиков терпеть не могли, особенно Ярослава.

            Причём всё это – уже после оказания братской помощи, а что было бы, если бы не оказали?

            И если бы не оказали братскому афганскому народу?

            Со временем оказалось, что оказывать помощь нужно упреждающим образом и настолько интенсивно, чтобы выручаемый рано или пусть даже поздно признал, что был неправ, в отведённое ему время не попросив о братской помощи, и впредь пообещал просить без напоминания.

            Ладно, подам голос позже: не вступать же в дискуссию с автором, тем более с самим собой.

           

            28

 

            Мороз был лютый, месяц – ему под стать. Пришлось замотать Даню, как в старые добрые времена, по-старушечьи, невзирая на его очевидную взрослость. А меня защищала моя новая шапка с немыслимыми ушами, то ли из кролика, то ли чуть ли не из песца.

            Но разве главное в шапке – название, когда ведьму замуж выдают, когда снег метёт так, словно хочет отлупить тебя за все прошлые и будущие грехи сразу, а ветер воет сорвавшейся с привязи собакой – или дворнягой, привязи никогда не знавшей и потому воющей от радости и чувства превосходства на всеми и вся?

            Это же как нужно было нагрешить, чтобы вот так мело – во все пределы, хотя и пределов никаких уже не осталось… Снег умеет барабанить не хуже проливного дождя. Метели не привыкать быть беспредельной, как крайнему северу – серьёзно процитирую несерьёзную песенку – бескрайним.

            Достать чернил не хотелось, а вот плакать – сколько угодно, глаза только и делали, что слезились и устали вести куда глядят.

            В такую лютость по дороге из садика в университет само собой спрашивается: неужели родители и бабушка с дедушкой каждый год возили меня к морю? Сейчас это называется «оздоравливать», а тогда такого слова не было, они просто возили меня на месяц, а то и на два, посменно. Оздоравливали как следует быть, вот почему я получилась здоровая в лучшем смысле этого слова, даже такой неестественно лютый ветер мне нипочём. «Как следует быть» – это Светкина Белла Ефимовна так говаривала, и мне вполне подходит.

            Ладно, оздоравливали так оздоравливали, почему не оздоровить. Каких только слов не придумает жизнь – снова всерьёз процитирую нечто несерьёзное. Профессионально говоря, если без слова можно обойтись, то оно – паразит, причём заразный, как все паразиты. Вообще, опыт показывает, что тот и что, без кого и без чего можно обойтись, они и есть паразиты. Я вам скажу больше: этими самыми паразитами бывают не только слова, но и мимика с жестикуляцией и тому подобное, да и не подобное тоже. Я имею в виду нахмуривание и расхмуривание бровей, уставление в пол, плотные усмешки одними губами без глаз, да мало ли.

            Я отдышалась, сошла с эскалатора и смогла рассуждать на примерах. Возьмём, к примеру, Римку со Светкой. Когда Римка поводила плечиками или грассировала, скажем, Pourqui touchez vous, в этом не было ничего паразитного, потому что информативность по сути своей непаразитична. А вот когда некто несёт чушь, сгибаясь под её тяжестью и сгибая тех, кому она адресована, то всю эту чушь, официальную или неофициальную, я называю паразитом. Кстати, официальная – намного заразнее: телевизор и прочие газеты инфицировали несчётное количество желающих приобщиться и подхватить. Саша считает, что острый период прошёл, но, возможно, сейчас – самый что ни на есть инкубационный? Не удивляйтесь, это папина терминология.

            Ну так вот, возили они меня не оздоравливать, а к морю, а это – совсем другое дело. Теперь получилась почти цитата из «Ревизора». Пора бы уже согреться и перестать заимствовать.

            Папа брал меня на экскурсии вместе с пионерлагерем. Он и лечил, когда требовалось, и играл на аккордеоне, а Самуил Семёнович был главврачом, то есть и лечил, и заведовал. Придумывали они вдвоём, куда ещё поехать и что ещё посмотреть.

            Мы обошли и объездили всё вокруг, и галерея была нам как дом родной, и знали, когда и откуда приходит очередной поезд и когда и куда уходит.

            Поезда ездили через город, проезжая между морем и санаториями. Смотришь с пляжа на поезд – и чувствуешь совсем не то, что чувствовала, когда смотрела из поезда на пляж, или когда потом будешь смотреть, спустя нескончаемую вечность – через два месяца. Ведь прошедшее, настоящее и будущее – всего лишь похожи друг на друга, но какие же они на самом деле разные!..

            Мы приезжали обычно в начале июля, когда лето совсем ещё не заканчивалось, потому что ну как может закончиться то, что только-только началось, увиделось из окна купе замедлившего ход поезда, заблестело, засверкало подзабывшимся за год морем, подступилось – медленным, неторопливым, рассудительным, даже ещё не остановившимся, а только приближающимся перроном.

            И вот перрон, вот женщины предлагают жильё по рублю койка, да я тогда и не знала, почём. Я только-только спрыгнула на только что замерший перрон, и даже ещё представить себе не могу, как приду на пляж, сниму платье, положу его на топчан, пойду с мамой или с бабушкой к воде по ещё прохладному песку, и вода будет непривычной, я ведь за бесконечный год совсем отвыкла от песка и моря, а они – от меня, и нам так привычно и приятно каждое начало июля привыкать друг к другу.

            В первый день мы с мамой или с бабушкой уйдём с пляжа пораньше, чтобы не обгореть, – и как же это может закончиться, если сегодня – самый первый, бесконечный, нескончаемый, только-только начавшийся день, да нет, утро.

            Лето не заканчивалось – не для того оно началось, чтобы закончиться.

            И зима не заканчивалась. Трамваи звякали по-ночному, папа болел по телевизору до двух ночи, а на следующий день они с Самуилом Семёновичем отмечали это как следует быть.

            Ну как это могло закончиться? Тогда не заканчивалось ничего.

            А сейчас – ветер и снег лютовали не на шутку, вот уже и нос перестал реагировать на растирания промокшими собачьими рукавицами. А тут ещё узенький трап, рассчитанный на одного крохотного человечка, а не на даму пусть и не в теле, но во всём зимнем, в том числе в скользких сапогах и четвертьшубке, тянущем вниз и на полушубок.

            Папа взял меня по блату, я ведь хоть и была в возрасте, не то что сейчас Даня при всей его очевидной взрослости, но жила не в лагере, а с бабушкой и дедушкой в частном секторе. Поэтому без железного знакомства, а лучше – родственной связи – меня бы не пустили в такое далёкое путешествие. Мы же всем лагерем поплыли фактически за море, смотреть старинную Генуэзскую крепость, и путешествие было нескончаемо далёким и бесконечно долгим.

            Конечно, бесконечным, ведь сначала нужно было дойти от лагеря до пристани, потом подняться на корабль – огромный, хотя оказалось, что маленький, давным-давно натрудивший в морях полотно, которое, как я теперь понимаю, заменили на мотор в одну или максимум две с половиной лошадиные силы, а лошади были с обильной солёной пеной на губах.

            Но что оказалось и потом понимаешь, то тогда не считалось: корабль был большой и настоящий, не бутафория какая-нибудь.

            Под килем зашумело два с половиной метра бирюзовой воды, и было бесконечно здорово, а день даже ещё не начался, только-только началось нескончаемо раннее утро.

            «В футах романтичнее», – сказала бы Светка.

            «И больше», – практично согласилась бы Римка.

            Собственно, почему «бы»? Наверно, потому, что сослагательное наклонение всё же лучше прошедшего времени, тем более что ничего же не прошло. Проходит то, что болит, а остальному – зачем проходить? Пусть обязательно остаётся.

            Но вот надо же: всё, что было по дороге туда, как будто корова слизала языком. Вот вам и сослагательное наклонение! Вместо того чтобы сослагаться себе на здоровье, забылось напрочь, – можно подумать, что обратная дорога получилась сама собой, а ведь чтобы добраться оттуда, надо же сначала добраться туда… Вот в какие философские глубины человека ввергают неестественно пронзительный ветер, лупящий навылет, пробирающий до костей, и такой же, под стать ветру, мокрый, голодный холод. За ними не видно даже нашего парадного входа с ласково бьющей по одному месту дверью, так что уж говорить о зубчатой крепостной стене, построенной старыми-престарыми генуэзцами, которых от старости отделяло невидимое будущее в прошедшем. Впрочем, они не говорили по-английски и молча строили свою – теперь уже нашу – неприступную крепость.

            Бирюзовая вода зашумела под килем, и корабль отправился восвояси, уверенный в себе, повидавший виды, и мотор его хотя и не ревел – повода не было, – зато приятно ржал на всю свою лошадиную силу, так что казалось, что сил у него намного больше одной или даже двух с половиной.

            А будущее тем временем не спеша становилось настоящим, тучи затягивали небо, словно занавес сцену после спектакля, вода теряла изысканную бирюзовость и темнела – не таинственно, а злобно. Море запетушилось миллионами грязно-белых гребешков, взбаламутилось и взбеленилось, словно объелось этой самой белены, и прыгнуло на наш катерок. И ветер, такой же безжалостный, как сейчас, по дороге из Даниного садика в университет, заставил море соответствовать названию, выкопал бездонные ямы в только что совершенно гладкой воде, та вскипела, и в корабль, почувствовавший себя корабликом, холодными пригоршнями-пощёчинами полетела вода: солёная – снизу вверх, пресная – сверху вниз. На морде у нашей лошади выступила не серебряновековая, а теперь уже грязноватая пена – то ли усталость брала своё, то ли море – своё отдавало.

            На кораблике, если использовать фразу-паразит, – рассуждая профессионально, утверждаю, что печатных и непечатных фраз-паразитов хватит на специальное собрание сочинений, – итак, на кораблике поднялась паника. Когда кораблик падал в яму, казалось, он из неё не поднимется, а когда вылетал, думалось, что не сможет опуститься. Только четверо не паниковали: я, папа, Самуил Семёнович и капитан. Мы втроём ходили туда-сюда, вернее, карабкались… нет, карабкаются наверх, – но мы всё равно карабкались от одного        человека к другому, а их всех как одного выворачивало на изнанку и трясло от страха и морской болезни, и мы их успокаивали собственной непоколебимостью и бодрым духом. А капитан сделал невероятный манёвр, направил кораблик не боком, а носом на волны, и те не смогли перевернуть нас. Кораблик почувствовал себя кораблём, рванул в открытое море, а оттуда – к нашему берегу, теперь уже подставив волнам корму вместо носа.

            Спускаться по трапу было непросто, он ходил ходуном и повизгивал. Если бы на руках у меня был Даня, было бы проще, он бы меня успокаивал так же, как я остальных. Но наклонение осталось сослагательным, мы с папой спустились на причал, и я, держась за его руку, пошла по-утиному мимо чебуречной, ресторана «Астория», а потом утиность прошла, и я стала сама собой.

            «Пулемётчица, ты, ясное дело, воинственный гуманитарий, поэтому тебе невдомёк, что утка – птица не морская», – это, кажется, Агальтинова.

            «Ты вот тоже гуманитарий, а сколько всего знаешь, аж завидно»!» – вроде бы Гельфанд.

            «Мою неутиную утончённость лёгкая утиность разве что утончает», – наверно я, больше некому.

 

            28a

 

            Римка с Анютой сходили на кладбище, но убирать не стали, решили дождаться весны. Хорошая, как говорят побратимы-аборигены, новость – в том, что на бабушкином памятнике уже давно никто ничего не пишет. Может, авторы разъехались кто куда, хотя зачем они ещё где-то нужны, а может, просто отписали своё. Исписались, говоря профессионально, они ж профессионалы.

            Моя очередная история леденила душу. Я решила, вернее, решилась рассказать её дамам, чтобы немного охладить душевную горячность, пышащую из их писем.

            Это вам не на метро съездить, это – история жизни и… Ладно, не тряситесь раньше времени, испугаетесь ещё как не следует быть.

            Марик был на работе, Микаэла в садике, а я переводила дома какую-то ерунду – кто-то с кем-то о чём-то договаривался в две колонки. Погода была нетипичная для февраля: не снег, не дождь, а какая-то мокрота валом валила с бесцветно-серого неба. Вообще-то серый цвет бывает красивее любого другого, но этот – типичная безнадёжная серость. У природы, конечно же, нет плохой погоды, хотя тут происходило нечто, не похожее даже на погоду. Может, Анка-пулемётчица придумает соответствующую метафору, нам с Агальтиновой это не под силу. Марику, увы, тоже.

            Подумала о Марике, и тут же зазвонил телефон, я надеялась, это муж соскучился. Как же, соскучится он. Вместо Марика звонила моя новая подруга Лена Кузь. Строго говоря, она такой же Кузь, как я – Агальтинова или Южина, потому что рождённый космополитом – буржуазным националистом быть не может. Кузем – вернее, наверно, Кузём – был Ленин муж Гриша. Внешне они радикально отличались друг от друга: Гриша был поджар и непоседлив, а Лена, говоря мягко, – неподжара и поседлива. Наверно, отличия укрепляют любовь, хотя вот мы с Мариком вроде бы похожи…

            Ладно, не отвлекаюсь, а то лёгкость в мыслях – как у тебя, Южина.

            «Светочка! – криком кричит Лена и рыдает. – Грише плохо…»

            «Господи, что случилось?» – выдавила я из себя: чтобы Грише было плохо – такого в страшном сне представить невозможно. Я села мимо стула – хорошо, рядом большое кресло, а то с моим достоинством садиться мимо стула – дело неблагодарное.

            Смешного ничего нет, Агальтинова. Разоржалась тут. И тебя, Южина, хлебом не корми, дай похихикать по любому поводу.

            Лена кричит сквозь слёзы:

            «Светочка, родная, он вдохнуть не может, только выдохнуть!.. А я не знаю, как врача вызвать… Помоги, пожалуйста, я тебя умоляю!.. Вырваться не могу, нужно с этой бабкой сидеть безвылазно. Чёрт бы её побрал, зараз старую!..»

            Легко сказать – вызвать врача. У нас тут врачи не вызываются, нужно или идти в больницу и сидеть там до посинения, а как ему идти не дыша? Или скорую вызвать, но как её вызовешь, если Гриша и Лена по-английски знают только «здрасьте» и «до свидания», да и то так, что носители языка их понимают в лучшем случае с точностью до наоборот. Гриша, бедняга, только и смог – набрать Лену. Мог бы и нас, но у него, судя по всему, уже просто сил не было вспомнить наш номер…

            Я моментально позвонила 911, они обещали приехать через несколько минут, больница под боком. Впала в лёгкое отчаяние, позвонила Марику – может, нужна физическая помощь. Кто знает, сколько их обычно приезжает.

            Марик прилетел, принялся меня успокаивать, потом ринулся к Кузям.

            Переводить фигню не было душевных сил, а значит – физических тоже, они ведь вторичны. Я бродила из угла в угол, как медведь в клетке, разве что конфетку мне никто не совал и становиться на задние лапы от меня не требовалось.

            Плюнула на перевод, переоделась – или забыла переодеться, не помню толком, и побежала в садик за Микаэлой. Дитё обрадовалось безмерно, а я ещё больше, потому что удалось временно отвлечься и не думать о Кузях. Пока мы шли то на одной, то на другой ножке, играли по дороге в классики и болтали за жизнь на всех языках народов мира, там, как говаривала бабушка, было весело. Ну, или было не до веселья, как бы бесцветно ни звучала эта фраза не из бабушкиного лексикона. Бабушка сказала бы «цорес», как и положено изъясняться безродной коспополитше. Космополитке, я имею в виду. Нужно посоветоваться с Южиной – может, правильно «космополитесса»? Актуальность, правда, сейчас не та, но быть начеку хотя бы лингвистически – всегда желательно.

            Марик пришёл под вечер, как всегда голодный и как всегда не злой.

            «Как там Гриша?» – прошептала я, не в силах даже накрыть на стол, хотя это было святое.

            Вот что оказалось.

            Марик прибежал вовремя: двое врачей или санитаров как раз вышли из скорой и входили в подъезд. Открыл им Гриша.

            Врачи достали инструменты, стали прослушивать и расспрашивать Гришу. Грише не то чтобы не дышалось, но дышал он с трудом.

            «Сердце вроде бы в порядке», – сказал один из врачей.

            «С сердцем не шутят, – сказал второй. – Нужно ехать в больницу, пусть посмотрит кардиолог».

            Они втроём аккуратно вывели Гришу из дома и посадили в «скорую». Доехали быстро, по дороге поговорили про хоккей, сошлись на том, что раньше играли не то что сейчас, вернее, сейчас не то что раньше.

            В больнице Гришу приняли без очереди, потому что врачи скорой написали «подозрение на инфаркт». Марик ему перевёл помягче, чтобы подозрения не воплотились в действительность. Из рентген-кабинета пошли к кардиологу.

            «Кто пациент?» – спросил кардиолог.

            «Пациент – мистер Кузь, а я – переводчик», – объяснил Марик.

            Врач кивнул и стал выслушивать Гришу. Или прослушивать – так, наверно, вернее.

            «Ну, как он?» – озабоченно спросил Марик.

            Врач ответил вопросом на вопрос:

            «Вы в последнее время не поднимали тяжестей?»

            Марик перевёл. Гриша тут же покачал головой, а на словах добавил:

            «Я тяжестей не поднимаю, у меня нетяжёлая работа, я лекальщик. Ну, закройщик. Шью одежду».

            Кардиолог перевод понял и прослушал Гришу повторно.

            «А что-нибудь требующее значительных физических усилий вы недавно делали?»

            Марик подумал, что врач вторгается в запретные сферы, но послушно перевёл. Марик – воплощённое послушание, мне ли не знать.

            Гриша подумал и ответил с большим сомнением:

            «Ну, Лене делал лечебный массаж».

            «Лена – это жена господина Кузя», – уточнил Марик.

            «А в чём состоял массаж?» – позволил себе кардиолог почти непозволимое. В смысле, непозволительное.

            Гриша пожал плечом:

            «Она легла на пол, а я её поднимал. Растягивал ей мышцы спины и шеи».

            «Ваша супруга – женщина корпулентная?» – перешёл кардиолог на личности.

            Марик перевёл так, чтобы Гриша понял.

            «Ну, где-то центнер весит», – без энтузиазма ответил Гриша, а Марик перевёл, чтобы теперь понял врач.

            Тот понял и порекомендовал:

            «Избегайте энергичного массажа. Через несколько дней сможете дышать нормально. Сердце у вас идеальное, мне бы такое».

            Когда они вышли из больницы, Гриша впервые толком выдохнул и не впервые возмутился:

            «Врач называется. Даже лекарство не выписал».

            «Все они жулики», – согласился Марик, хотя согласен не был. Но с сердцем, даже таким крепким, шутить не стал.

           

            29

 

– Весело там Светке, – констатировала я. – На ностальгию, судя по всему, сил не остаётся.

            Агальтинова разлила по ещё не опустевшим стаканам остатки не самого любимого нашего напитка и ответила с присущей ей и всем нам безапелляционностью:

            – Ностальгия развивается у тех, кто недоволен личной жизнью.

            – Ну, – возразила я не без энтузиазма, – ты бы точно нигде не заностальгировала.

            – Все профессора – лысые, но не все лысые – профессора, –  хмыкнула Римка и включила Deep Purple.

            Иан Гиллан – обалденный чувак. Кстати, кто бы ещё так спел «Моление о чаше»?

           

            30

 

            Тётя Валя как раз вышла из партбюро со шваброй и ведром. Сегодня на неё приятно было смотреть: ни малейшей зарёванности, зато уверенный взгляд в будущее.

            – Вот это я понимаю! – кивнула я одобрительно. – А вы хотели написать заявление.

            Тётя Валя готова была обнять меня, но руки у неё были заняты. Вместо этого она просто отдала должное моей мудрости:

            – Если б тогда не ты, я б точно написала.

            – Их тоже можно понять, тётечка Валечка. Чувствам же не прикажешь. Если приспичит – побежишь хоть в партбюро, хоть куда.

            – А куда им ещё бежать, – понимающе заметила тётя Валя. – Они ж люди партийные.

            – И то правда, – согласилась я. – Где перестраиваются, там – самое место для… ну, вы меня понимаете. Дело-то молодое.

            Тётя Валя рассмеялась, и мы пошли своими дорогами.

            На кафедре было тихо, никто ещё не пришёл – замело вокруг, как уже давно не заметало.

            – Здравствуй, Аня, – строго но справедливо произнёс Валерий Викторович. – Как жизнь молодая?

            – Доброе утро. Молодая, увы, была немолода, – со светлой печалью в голосе ответила я и, снимая шубу, конкретизировала:

 

                                               Ах ты, молодость-злодейка,

                                               Ты ушла от старика,

                                               Как заветная копейка
                                               Из кармана бедняка.

 

            – Не кокетничай, – перевесил Валерий Викторович мою шубу с крючка на тремпель. – Ты ещё ого-го.

            «Лёгкое кокетство делает женщину женщиной». – Это Агальтинова.

            «И отличает женщину от мужчины». – Это Гельфанд.

            «Женское кокетство – лёгкое. Мужское – намного тяжелее». – Это кто-то из нас.

            – Аня, у меня к тебе дело, – взял Валерий Викторович быка за рога.

            Хотелось сказать «му», Римка точно сказала бы. Но я, в силу запущенной интеллигентности, удержалась и сделала лицо, типичное для типичного кандидата наук.

            – Анюта, как ты смотришь на то, чтобы провести научную конференцию?

            – Насчёт чего? – спросила я, чувствуя прилив оптимизма.

            – Насчёт художественного перевода. В том числе – как перевести то, что переводу не поддаётся. В общем, о переводе художественной литературы.

            Я мысленно отпила горячего шоколада и бодро кивнула:

            – Чем художественней, тем непереводимей.

            – Значит, действуй. Составь список докладчиков, только не слишком занудных. Между прочим, среди наших выпускников, да и на филфаке, есть неплохие кандидатуры. Перевод дело неблагодарное, поэтому раз уж человек за него взялся, уже заслуживает благодарности.

            Сильная часть коллектива, в быту именуемая слабой, не впервой поднимет вопрос о наших с завкафедрой  особых отношениях. Чтобы так не понимать моих предпочтений, нужно не иметь своих, но пусть, как говорили в старом испанском фильме, говорят, – не молча же им развлекаться в курилке.

            Я снова кивнула, ещё бодрее. С кем посоветоваться, у меня было, плюс Саша. А пока нужно подготовиться к первой паре. Мне накануне пришло в голову обсудить с детворой «Элеонору Ригби», там есть что обсуждать, тем более что мой друг сейчас вряд ли ждал меня у «Астории».

           

            31

 

            Римка научила Машу и Даню играть в Чапаева, те резались на ковре так, что от шашечной доски летели искры. На столе в Чапаева особо не поиграешь, потому что сбитые шашки всё равно падают на пол. Конечно, высший класс – это сбить чужую шашку так, чтобы твоя осталась на доске, или сделать «ножнички» не свирепо, а изящно, чтобы шашки противника не улетели на пол, – но это как Чапаеву переплыть Урал, я Дане недавно рассказывала без негативных деталей.

            Они играли, а мы с Римкой позавидовали: мы бы тоже сыграли, но мешал маникюр: какие «ножнички» с такими ногтищами? Да и не щёлкнешь толком, только ноготь сломаешь.

            – Плохому игроку всегда что-нибудь мешает, этим он похож на танцора, – заметила Римка. – Давай лучше о конференции, тут пальцы не помеха. Кого ты планируешь пригласить?

            Я прошлась взад-вперёд по кухне, пока она готовила «Мохито» в сильно упрощённой версии, потом поделилась тем немногим, чем пока была богата.

            – Не хочется рассылать безадресные приглашения, их обычно не читают. А если и не выкинут, то таких знатоков порекомендуют в докладчики, что следствие вести будет некому.

            – Согласна, – кивнула Римка. – Знакомства решают всё. Я воспользуюсь приличными личными связями, ну, и своё участие гарантирую. Давай и Светку пригласим как заочного участника. Вернее, участницы, какой из неё участник. И ты тоже постарайся. Например, Вадик твой будет иметь что сказать.

            Она поставила стаканы на стол. К ним полагались соломинки, но откуда в эпоху Ускорения соломинки? Ой, нет, Ускорение уже закончилось, сейчас – Перестройка, нужно будет уточнить у Саши. А притяжательное местоимение я пропустила мимо ушей.

            – Мама говорила, что Миша Блехман что-то вроде бы переводит.

            Римка отпила псевдо-Мохито и усомнилась:

            – Так у них же там никакой художественности.

            Я тоже сёрбнула.

            – С ромом было бы лучше… Хемингуэем тут, честно говоря, не пахнет.

            – Чтобы пахло, нужны талоны не на водку, а на аньехо.

            Я не возражала и ответила на более важный вопрос:

            – Да вроде бы он и художественное что-то переводит. Главное же не сам факт, а качество.

            – Правильно, – кивнула Агальтинова. – Качество, измеряемое количественно, в количество и превращается, ему далеко до настоящего качества.

            – Точно, – согласилась я. – Надо будет узнать у мамы подробности, а то наприглашаю абы кого. И Вадику звякну.

            Маша закричала «ура!» так, что наши стаканы и барабанные перепонки почти полопались. Думаю, так кричала Анка-пулемётчица при виде лихой чапаевской конницы.

            – Ничего не ура, – отозвался Даня. – Красные не сдаются.

            – Интересно, кто из них белый? – поинтересовалась Римка. – Как, между прочим, поживает Саша?

            Я хмыкнула:

            – Странные у тебя ассоциации, Сергевна. Неужели Саша белее меня?

            – Белый цвет, чтоб ты знала, Викторовна, – символ чистоты и непорочности… Хотя ты тоже чиста и непорочна, не то что мы со Светкой.

            – Вы с Ефимовной тоже ничего, – успокоила я Римку.

            – Это мы внешне такие, а в душе – гнилые антиперестроечницы.

            Я нахмурилась:

            – Ты что, против Перестройки?

            – Ещё как за, – не задумываясь ответила Агальтинова. – Только никак, зараза такая, не перестроюсь. Начинать-то надо с себя, а потом уже подтянется руководство концессии. Так как всё-таки Саша?

            Теперь страшное «ура» закричал Даня, то есть пришло Машино время не сдаваться.

            – Готовится к съезду депутатов, ну, в смысле, к выборам. Даню, кстати, тоже готовит. У них уже второй том альбома пошёл.

            Римка задумалась, отпила мохито, хотя разве это мохито, снова задумалась и проговорила:

            – Зато читаем что хотим, и смотрим…

            Сама не знаю, почему вспомнила, как давным-давно по телевизору показали «Анну Каренину» и я поставила ребром ключевой вопрос:

            «Гельфанд, скажи мне как профессионал: откуда там Левин?»

            Светка мудро заметила:

            «Он не Левин, а Лёвин, а это совсем другое дело!».

            «Ну да, – продолжила я. – И народный комиссар был Ёжев, а как иначе?»
            Дамы утвердительно хрюкнули.

            «Ну, ты даёшь, тётка! – возразила Гельфандша. – Народному комиссару позволено быть кем угодно, а вот герою народного шедевра – только с двумя точками, иначе в народные герои путь заказан».

            «От тётки слышу!» – по-родственному огрызнулась я.
            Римка пожала плечами:
            «Кто скажет, что ты дядька, пусть первый бросит в меня камень».

            Помнится, камней тогда рядом не нашлось, так что собирать и разбрасывать было нечего.

            Интересно, где она взяла мяту? Да и с лимонами в стране напряжёнка. Взяток Агальтинова не берёт, неужели у неё кто-то появился? Ладно, захочет – сама расскажет, Римку расспрашивать бесполезно. Хотя, с другой стороны, со Светкой они это всё обсуждали во всех подробностях, мне ли не помнить.

            – Вот и мама тоже так говорит: и читаем, и смотрим… Ладно, друг мой, нам пора обратно в лоно. Звякни, когда кто-нибудь стоящий найдётся. Даня, заключай перемирие!

            Шашки были наголо, поэтому мы допили квазиомохито и пошли в комнату убирать их – в коробку, служившую ножнами.

            Попробуй переведи мой тонкий юмор на заслужившие такую честь языки народов мира. Неужели кто-то попробует?

                       

            32

 

            Университетская дверь прицелилась, но не успела довести своё дело до логического завершения: мне удалось выскочить на улицу неприкосновенной.

            Вадик, конечно, ждал. Сезон роз и анютиных глазок для меня всё ещё не начался, поэтому он вручил мне традиционную спутницу тревог.

            – А не партийный ли вы, отец Фёдор? – изящно выразила я свою признательность.

            – Уже перестроился, – ответил Вадик. Это было похоже на отзыв. Вот тоже, кстати, попробуй переведи.      

            Мы пошли через площадь, мимо старинных баб, в «Театральное» кафе. Горячий шоколад там, несмотря на Ускорение, не отменили, и он был не хуже, чем тогда. Нет, Ускорение всё-таки закончилось, сейчас – Перестройка. Я решила подумать о них уважительно, с больших букв.

            – Перевод, – обнадёжил Вадик после того, как мы оценили напиток, – дело неблагодарное, ты же знаешь. Вот, скажем, наша Надя умеет мяукать, но до оригинала ей далеко.

            – Ты бы предпочёл, чтобы было близко? – удивилась я.

            Было так хорошо, что о конференции говорить расхотелось.

            – Что новенького у твоих подопечных? – спросил Вадик.

            Я ответила не спеша и подробно о самом главном, по убыванию важности:

            – Даня выздоровел, обошлось без температуры. Сколько я его ни кутала, он всё равно заболел, – наверно, в садике простудился. Вообще, эти садики… Ладно, не будем о грустном. Саша выступил на кафедре, никто вроде бы не возразил, сейчас возражать против возражений не принято. На прошлом занятии я детворе рассказала о том, что в Англии на свадьбе бросают рис, а они придумывали, зачем это делается. Поставила им «Элеонору Ригби» для свежести ощущений и ввела в курс дела. Специально магнитофон из дому припёрла, такси брала, он тяжёлый как зараза.

            – «Битлы» – обалденные, – кивнул Вадик.

            – Эту песню на одной гитаре не сыграешь, тут без скрипок не обойтись.

            Мы с дамами это поняли сразу, как только услышали песню об одиноких людях, приходящих в церковь неизвестно откуда и уходящих неизвестно куда.

            Наша традиционная игра вписывалась в интерьер, поэтому я продолжила.

            – Дело было в Шотландии, где-то в Ламмермуре. В старой-престарой пресвитерианской церквушке служил пастор Маккензи. Мужчины в его роду были только пасторами, но род его заканчивался, потому что женат он не был и детей у него, кроме приёмной дочки Элеоноры, не было. Своего хозяйства он не завёл, и если бы не прихожане, пастору и Элеоноре пришлось бы совсем туго. Прихожане разводили овец и иногда приносили пастору и его дочке молоко и сыр, кто сколько мог, а могли совсем немного. Иногда в церкви была свадьба, тогда молодых посыпали рисом. Элеонора подбирала с пола рисинки, и пастор варил рисовую кашу на двоих. Больше всего она любила стоять у окна и смотреть на дорогу: не идёт ли кто в церковь. Если кого-то видела – прихорашивалась, у неё в банке были румяна, они её делали не такой бледной, а то последних прихожан распугаешь, и кто тогда принесёт поесть?

            Вадик ответил, чуть подумав:

            – Да, дело было в Шотландии, только в Новой Шотландии, на другом конце света. Его называют Новым Светом, но на вид он – старый-престарый. Названия у того селения не было, называлась только дорога, отделявшая невысокую гору от неглубокого залива. Я о тех местах сочиняю рассказ, он называется «Свободное падение».

            – Вот тоже – попробуй переведи, – заметила я. – По-английски – падают в любовь и в сон, да и осень в тех краях называют падением.

            – Поэтому, – согласился Вадик, – мой рассказ – от лица местного жителя, а я пересказываю по-русски. Он говорит, что лета побаивается, ведь, как ни загадывай, оно закончится, причём гораздо быстрее, чем началось. И тогда, вместо лета, начнётся осень – свободное падение в сон, в любовь, во всё, что переходит в зиму… Он боится лета, потому что для него оно – ожидание осени. Впрочем, осень хороша тем, что чем скорее упадёшь в неё, тем скорее снова придёт лето. Как не прийти? И падать в него не придётся, оно возьмёт и явится, без напоминания, само по себе. В этом отличие лета от осени. Жаль, что оно пройдёт, и тем быстрее, чем сильнее его ждёшь… Вот так и боишься того, чего ждёшь. Там у меня много всякой игры слов, без этого, ты же знаешь, рассказ будет не рассказом, а газетной заметкой.

            Я знаю. Надо будет обсудить с дамами новый номер «Отражения», – напомнила я себе самой.

            Мы допили уже негорячий шоколад, и Вадик продолжил:

            – Элеонора Ригби жила одна, через дорогу, в старом домишке, из окна которого были видны дорога, потом церковь с кладбищем – его там называют «церковный двор», ты знаешь, – я знала, конечно, – потом залив. То, что она старушка, Элеонора не помнила, ведь чувствуешь себя так, как к тебе относятся окружающие, а отец Маккензи говорил ей «дочь моя». Ну, а дочь старой не бывает, сколько бы лет ей ни было… Элеоноре всегда хотелось есть, ведь разве наешься рисовой кашей без масла и хлеба?..  Румян в баночке у неё почти не осталось, а новые купить было негде, до ближайшего городка – ни дойти, ни доехать. Но никто её вида не пугался, да и не смотрел на неё никто. Того, к чему привыкли, не замечаешь, разве что заметишь ненадолго, когда оно или она исчезнет.

            Мы пошли к моей трамвайной остановке.

            – Отец Маккензи похоронил её на кладбище возле церкви, где так же одиноко, как в посёлке без названия. Засыхающей краской, похожей на Элеонорины румяна, написал на кресте «Элинора Ригби», поставил дату смерти без даты рождения, он же не знал, когда она родилась, и пошёл обратно, размышляя, кто теперь будет собирать с церковного пола рис, если удастся дожить до очередной свадьбы. А дом Элеоноры Ригби остался пустым, вселиться в него было некому.

            Я поехала в садик за Даней, сегодня обещала забрать его пораньше. Когда села у окна, обнаружила, что забыла гвоздику у окна в кафе, а Вадик не напомнил. Вообще-то я не в восторге от гвоздик. Но эта была красивая, жаль.

 

            32a

 

            По дороге на вокзал я придумал ещё одну игру слов для моего рассказа. Если рыба живёт в заливе, значит, она – заливная.

            И ещё там был маяк, старый и неработающий. Да если бы и работал – что от него толку, если в заливе больших кораблей не было испокон веков, одни только маленькие сейнеры, их там называют почему-то лодками.

            Нет, об этом лучше напишу отдельный рассказ.

            А что касается маяка, то Элеонора всю жизнь собиралась забраться в него и посмотреть, что там внутри. Так часто бывает: собираешься, собираешься, но в конце концов так и не соберёшься.

 

            33

           

            Саша меня огорошил. Говорили, что так было и у Раисы Васильевны, хотя точно я не знаю. А тут всё было яснее ясного.

            – Привет, – сказал Саша с места в карьер. Ну, не то чтобы в карьер, но шубу снять я не успела. – Мою диссертацию уже защитили, так что больше мне отказа не будет. Имя и местонахождение защитившего значения не имеют. Главное – торговые связи шестнадцатого века обошлись без меня.

            Даня, к счастью, ничего не понял и пошёл играть. А я села прямо в прихожей под одеждой. Обычно я туда не умещалась, а может, раньше просто не было повода уместиться.

            – Одного кандидата на семью из трёх человек вполне достаточно, – добавил Саша, вынимая меня из-под одежды.

            Мысли замелькали, как страницы раскрытой и брошенной на ветру книги.

            Чтобы добить его, можно было бы сказать:

            «Не расстраивайся, ещё напишешь, они ещё пожалеют, ты у меня…»

            И тому подобное, таких слов много, они все одинаковые при всём их разнообразии. Интересно, что бы сказал мне Саша, если бы я неделю думала над переводом очередной игры слов, а пока я думаю, кто-то – имя и местонахождение значения не имеют – придумал бы перевод вместо меня? А тут ведь – не одна фраза и не одна неделя… Даже неинтересно, что там написал тот или написала та. И что бы она сказала или он сказал, если бы Саша успел первым, тоже неинтересно.

            – Пошли гулять! – сказала я, вылезая из-под одежды. – Даня, побудь дома, мы с папой погуляем.

            – Побуду, – согласился Даня, хотя соглашался более чем не всегда. – Только не сильно загуливайте, а то в прошлый раз до ночи загуляли.

            Вот что значит сын лингвиста и историка: от мамы – неожиданные глаголы, от папы – прошедшее время.

            Время на улице было между собакой и волком, вернее, если придерживаться классики, между волком и собакой. Народ стоял в очереди – в магазине и на автобусной остановке. Саша на днях, с утра, выстоял три часа за молоком, а корову не привезли. В смысле «корову», конечно. Пришёл домой с пустым бидоном, руки отморозил, как на фронте, там, кстати, тоже очереди, и не такие уж другие, если вдуматься. Не успела ему сказать, чтобы подставил руки под холодную воду, как он их положил на раскалённую батарею, а это ещё хуже, чем отморозить. Примерно как если твою диссертацию напишешь не ты.

            – Надо было не выпендриваться, – возразил Саша сам себе, – и не отвлекаться от голых фактов. А все эти эмоциональные оценки засунуть себе…

            Я взяла его под руку, так было теплее, потому что месяц не переставал лютовать ни днём, ни тем более почти ночью.

            – Не представляю тебя в такой позе. Да и не засунулось бы.

            Снег трещал по швам, как опровергнутые аргументы, люди возвращались домой с задубевшими авоськами и сумками, спешили к почтовым ящикам, там их ждали Нуйкин, Лисичкин и те, кто сражался за Родину.

            – Не надо было переходить на личности, – снова возразил себе Саша, и мы пошли к ботаническому саду, там мы с Даней зимой катались на санках, а летом ели райские яблоки.

            – Ты говоришь, Анюта, не надо всё время в прошедшем времени…

            Я не говорила, потому что если думаешь о прошедшем, то тем самым переносишь его в настоящее и оно перестаёт быть прошедшим.

            – … Но история – наука о настоящем, а хорошая – о будущем. О прошлом – не наука, о прошлом – художественная литература.

            Очень хорошая – о настоящем, а просто хорошая – о будущем, – подумала я. – Но и она тоже ведь о настоящем.

            – Наука эта конкретная, иначе снова-таки будет не наука, а художественная литература.

            В конкретности никакая наука с художественной литературой не сравнится. Абстрактна как раз наука. Вот, к примеру, аналитическая геометрия: какой-то абстрактный треугольник зачем-то вращается вокруг своей оси и описывает – тоже мне описание! – какой-то абстрактный круг.

            – Если не переходить на личности, то получится не наука, а развлечение за чужой счёт.

            Так-то оно так, но те, кто наделён правом ставить оценку и в угол, обязательно узнают среди этих личностей самих себя и им это может не понравиться. Не то, что узнали, а то, что узнали.

            – Что это за наука такая – хвалить уже похваленных и ругать уже поруганных? Наука – это мозги, а не эмоции, хотя хуже мозгов без эмоций – только эмоции без мозгов. Мне дают список прикасаемых и список неприкасаемых, иногда вносят в них изменения, как сейчас, а я должен стать во фрунт и цитировать.

            – А как у него? – спросила я осторожно. – Ну, или у неё?

            Саша махнул свободной рукой:

            – Не знаю, мне уже не интересно. А может – ещё… У меня, ты же знаешь, другие критерии. Выдающийся политик – тот, кто делает невозможное. У тебя – перевод невозможного, у него – выполнение невыполнимого. Невыдающимся политикам ставят памятники, обычно – на вздыбленных лошадях. А выдающихся – взрывают бомбой на прогулке, расстреливают в театре, да мало ли… Хотя, конечно, мало, – откуда же возьмётся много выдающихся?

            В Ботаническом саду было совершенно светло от снега, хотя фонарей в радиусе километра не было. Впрочем, толку от фонарей – как молока от пустой коровы – «коровы», они же почти все разбиты. С телефонами понятно, их сявки специально разбивают, а вот почему не светят фонари, даже неразбитые, непонятно.

            Мы фигурально плюнули на фонари и телефоны и принялись резаться в снежки до покраснения. В «Алисе» сказано, что лучший способ согреться – игра «А ну не догони!» Оказывается, лучший способ наплевать – снежки. Если кто-нибудь возьмётся толком перевести «Алису», нужно будет подарить ему идею. Ну, или ей.

            Время было такое, – продолжала я, когда мы возвращались домой. – Время – нейтральный наблюдатель, оно дано нам, как картине рамка. Это мы – такие. Всё, что остаётся времени, – вздохнуть и продолжать наблюдать.

            Даня был прав – загуляли.

           

            33а

 

            В управдомы переквалифицироваться не хотелось, тем более что завкафедрой посоветовала написать книжку, а она поможет её издать как учебное пособие.

            Я решил, что напишу, как планировал написать в диссертации –  о тех, кого считаю выдающимися. Остальным уже возвели всё, что им полагается, и коней вздыбили, чтобы эти остальные произвели полагающийся им по списку эффект на новые поколения вздыбливающих и возводящих. Ну, и, конечно же, раскрасили нужными красками имена на памятниках.

            Приходится время от времени перекрашивать, но это – компенсация за пустоту «коров».

            Это же надо было додуматься – положить отмороженные руки на раскалённую батарею!

 

            34

 

            В перерыве между парами я зашла на пустую кафедру выпить чаю в кромешной тишине. Или какая бывает тишина? Нет, «мёртвая» не имеет ничего общего с моей действительностью, пусть остаётся кромешной.

            Есть и пить хочется одной, коллективные посиделки мне всегда отбивали аппетит. Как однажды сказала Римка, лучший способ похудеть – обедать в коллективе, и чем он дружней, тем меньше будет хотеться есть. Ну, а пить в коллективе – в этом есть что-то ритуально-сектантское, даже если пьёшь не более чем кофе или чай.

            Мама позвонила и сказала скороговоркой:

            – Доченька, не отвлекаю тебя и сама не отвлекаюсь…

            – Отвлекай, мамуся, –  заверила я маму. – У меня большой перерыв, а чай уже кончился. В смысле, чаю много, но я уже допила и доела.

            Мама перестала торопиться.

            – Анечка, я поговорила с Мишей Блехманом насчёт твоей конференции. Что-то в голове крутилось, но хоть убей, забыла. Оказывается, он перевёл «Алису»! Как раз то, что тебе надо. Школа Раисы Всильевны для него тоже не прошла даром.

            – Здорово! – встрепенулась я. – Что ж ты мне раньше не говорила?

            – Это было лет шесть или семь назад, ещё при жизни Клариссы Зиновьевны. Он мне рассказывал про «Алису», даже кое-что читал, но я с тех пор забыла… Ты с ним встреться – уверена, что у него получилось.

            Я кивнула сама себе:

            – «Алису» можно перевести или отлично, или ужасно. Вряд ли он перевёл ужасно, как ты думаешь?

            – Ужасно он вяжет редиску в пучки, – рассмеялась мама. – Остальное у него всё-таки выходит лучше.

            – Спасибо, мамочка! Ему можно звонить по твоему телефону?

            – Звони, конечно, только не сегодня: их отправили на свалку.

            – Правильно, – восхитилась я, – там классно переводится. А что они там валяют на этой свалке?

            – К сожалению, не дурака, – пояснила мама, и мы вернулись к исполнению своих обязанностей: мама – к переводу с одного из языков мира, я – к занятиям с моей любимой группой.

            Решила дать им упражнение, которое нам дала когда-то Раиса Васильевна: придумать, как по-разному сказать по-английски «Закройте, пожалуйста, окно». Мы тогда с дамами набрали больше очков, чем все остальные, вместе взятые, а выиграла, ясное дело, понятно кто: у меня было 19 вариантов, как сейчас помню. Наверно, потому, что это для меня счастливое число.

           

            35

 

            Говоря о числах, не помню, какого числа мы с дамами пошли, вернее, поехали на ту выставку, хотя помню, что это было после всенародной Олимпиады и за день – представляете? – за день до визита Брежнева. На день бы позже пришли, и не попали бы, а так всего-навсего выстояли очередь на несколько кварталов, зато не зря выстояли. Вернее, какое там зря.

            Вообще-то я не против колонн и фронтонов, но на такой выставке они были совсем ни к чему. Впрочем, о них мы думали только пока не вошли, а когда наконец-то увидели картины, стали и стояли, какие там колонны, извините за эти назойливые «как» и «так»…

            Я стояла и стояла, а они там всё летели, всех обгоняя и никуда не спеша, над домиками и заборами, скрипачом в сиреневом сюртуке, козой-скрипачкой, разговорчивыми соседками, которые остановились поболтать и не знают, что я вот тут стою и смотрю на них, и понятия не имеют, куда я пойду, насмотревшись, а я не знаю, куда пойдут они, наговорившись. А она как будто звала меня, махала мне рукой, но мне пока не с кем было лететь, Даня ведь ещё не родился, а Саша – посмотрим, захочет и сможет ли. Вроде бы захочет…

            «Я-то думала, она рис в церкви собирает, а она – тут, оказывается…», – заметила Римка.

            «Одной бы ей не взлететь»… – подумала Светка.

            И добавила:

            «Или взлететь?.. Она ведь бабушкина тёзка…»

            Перед сине-жёлтым портретом моей тёзки мы простояли не меньше, рассматривая и вглядываясь, как будто перебирая чётки, а она совсем даже не смотрела на нас, да и ни на кого другого, хотя было очевидно, что она – вылитая Светка, просто хоть возьми и поменяйся с Гельфандшей именами.

            Под конец отметились у чёрного квадрата, в котором, наверно, что-то было, но кто его знает, что.

            «Может, чем-то меня напоминает», – пококетничала Римка.

            Гельфандша критически мотнула головой:

            «При всех своих недостатках, Агальтинова, ты многогранней».

            Мы вернулись к летящей паре, чтобы восстановить послевкусие. Соседки никуда не ушли – видно, им было что обсудить.

 

            36

 

            Если быть последовательной – а мне как учёному мужу, вернее, учёной жене, надлежит быть последовательной, – расскажу теперь о 8 Марта.

            Мы с Римкой, хоть она никогда не была в восторге от этого события, спланировали грандиозное мероприятие, а место встречи предложили Светкины родители. На базар, естественно, поехали те, кто заварил кашу, то есть мы, тем более что кашей в таких случаях не обойдёшься, а значит, базара не избежать. Впрочем, во времена Перестройки его было не избежать и для сварения каши.

            Пешком до Благбаза даже гулять было бы далеко, а скупиться – вообще кроме как на трамвае, никак. Можно было на метро, но до него было ненамного ближе, чем до базара.

            В трамвай мы впорхнули изящно и легкомысленно, как всегда, вернее – как всегда, когда было куда впархивать и откуда выпархивать. На обратном пути поймёте, что я имею в виду.

            В нашей «пятёрке» было наполовину пусто, а на другую половину – сонно. Было куда сесть и откуда рассматривать почерневшие даже уже не сугробы, а сугробчики и сугробишки.

            – Вот тебе и мирская слава, – вздохнула Римка. – Стоило ли приходить, чтобы взять и уйти, да ещё так бесславно.

            – Азорские острова тоже прошли, – со свойственным мне оптимизмом заметила я.

            Римке не молчалось даже ранним утром, и она влезла в душу:

            – Как Саша? Надеюсь, не впал в пессимизм, а тем более в скепсис?

            – Пока держится, – ответила я скорее в окно, чем Римке. – Хотя не впадёшь тут… Я бы на его месте, наверно, впала.

            – Не отводи себе отдельного места, дама, там тебе не трамвай.

            Я удивилась и оторвалась от сугробиков:

            – Ты чего это по-Светкиному заговорила?

            – Потому, дама мия, что ты выразилась совершенно по-моему, и боюсь, как бы не поступила аналогично же. Дурной пример заразителен для всех, в том числе для тех, кто примеров не воспринимает.

            Почему говорят, что глаз алмаз? Он же непрозрачный, что через него увидишь? А ведь алмаз же.

            – Сосредоточился на выборах, и нас с Даней привлекает тихой сапой.

            Интересно, что делают с сапой – пропалывают, или привлечь тоже можно? Вот что значит – сто лет не была в колхозе.

            – Заказал портрет Бухарина под стеклом, поставил на столе, причём в белой рамке. Повешение кухонных часов прошло с большим скрипом и меньшим энтузиазмом.

            Оценивающе рассматривая бывший снег, Римка констатировала нечто из того же семантического поля:

            – Раиса, между прочим, классная баба, это вам не бывшие генеральные бабульки. Ты видела, какие у неё сапоги? Её хочется оценивающе разглядывать.

            – Зачем тебе её оценивающе разглядывать? – встревожилась я.

            – Да не мне, девушка, противоположному полу хочется. Ещё не хватало, чтобы мне захотелось. Те ж были совершенно бесполые, как и их генеральные мужья.

            Я подумала и частично согласилась:

            – Вообще-то это не критерий, но социализм с человеческим лицом, конечно, лучше, чем без лица или чёрт те с чем.

            Римка загадочно-обнадёживающе вздохнула и перевела разговор на более доступную тему:

            – Как твоя рожь над пропастью? Надеюсь, не собираешься махнуть рукой?

            – Махать руками – не в моём стиле, ты ж знаешь.

            Ещё бы Агальтинова не знала. И Гельфандша ещё бы не знала.

            – Райт-Ковалёва, конечно, гениальный переводчик…

            – Вот именно, – негромко рявкнула Римка. – Как и Демурова. Только их переводы не оставляют, так сказать, камня на камне.

            – Зато мне есть что собирать, – хмыкнула я в ответ и тут же вздохнула – в отличие от Римки, совсем не обнадёживающе:

            – Только их придётся собирать каждые лет десять-пятнадцать…

            – Это точно, – подтвердила Агальтинова. – Иначе вместо современного слэнга будет устаревший выпендрёж.

            – Представляешь, как бы он сейчас написал, что бы это было?

            Мы с ней не представляли, да и нужно было сосредоточиться на покупках – трамвай причалил у Благбаза, мы выпорхнули и пошли между рядов. Все участники наших торжественных мероприятий внесли свою материальную лепту, так что мы могли себе позволить смотреть в ближайшее будущее с оптимизмом.

 

            36а

 

            Часы стучали и стучали как заведённые – или как сознательные граждане в период, как теперь выясняется, перегибов. Интересно, о чём не говорят в доме повешенных часов? Не на верёвке же их повесить, чтобы не говорить о ней.

            Как бы там ни было, переделывать диссертацию в потенциальную книгу было бы интереснее, чем пытаться защитить незащитимое. Аня была бы довольна таким выражением. Сослагательное наклонение тут более чем уместно: я решил начать с чистого листа всё начинаемое и неначинаемое и написать о тех, кого считал заслуживающими этого. Это не те, кто сражался за Родину, но я ведь не альбом собирал вместе с Даней, а писал книгу.

            Завкафедрой пообещала напечатать пособие тиражом сто экземпляров, зато его будут читать, в отличие от диссертации, если бы она всё же состоялась. Вдруг возьмут и все сто зачитают до дыр? Получится сто дыр и пропуск в вечность. Удалось расхохотаться не чересчур громко – стекло в кухонном окне выдержало, часы тоже, потому что повешены были не на верёвке.

            Вкалывал я беззаветно и безудержно, стараясь при этом исполнить данное обещание – обойтись без эмоций. Увы, без них практически не обходилось: осёл, как я уже заметил, останется ослом, хотя осыпь его звездами. Или обсыпь? Нет, всё-таки осыпь, я думаю.

            Звёзд на моих ослах было больше, чем на звёздном небе, включая Млечный путь и Чумацкий шлях. Впрочем, это по сути одно и то же. Каждому в положенное время был воздвигнут даже не памятник, а монумент, и из этих монументов состояла нерукотворная азбука: с каждым ассоциировалась азбучная истина, за каждым стояли художественный фильм или разъясняющая телепередача, помогающие сделать единственно правильный и единственно же допустимый вывод.

            Ничто так не способствует правильности делаемых выводов и принимаемых решений, как телевизор. Ну, и кинотеатр, конечно, если осыпающее звездами кино показывают по билетам, а не по телевизору. Кумир, повторял я между строк, на то и кумир, чтобы его сотворяли для консолидации масс.

            Надо отдать должное нынешнему телевидению: если оно вошло в состояние необратимости, то, глядишь, о кумирах само собой забудется. Вернее, забудется о том, что они когда-то были кумирами, и артистов успокоившиеся массы перестанут путать с прототипами.

            Аня настоятельно предлагает сосредоточиться на настоящем и будущем вместо прошлого. Получается, если я правильно понимаю идею сосредоточения, то вместо уже сотворённых кумиров нужно сотворять новых – сейчас и в будущем.

            Сказано эффектно, не забыть бы.

            Правда, сама Аня обходится без кумиров, ограничивается Даней и мамой, но массы в массе своей – кумироинфицированы. Прошлое для них состоит не из лиц и фактов, а из нимбов, а также рогов с копытами и хвостами.

            Бухарин тут хорошо получился – какой из него памятник?

            Или вот наш с Даней альбом – куда ему в телевизор?

            Вопросы выпрыгивали из междустрочий, приходилось загонять их назад. Увы, они не загонялись.

            Ну, а если памятник по этому портрету всё-таки поставят и объявят монументом?

            И если кино по этому альбому снимут и назовут азбучной истиной?

            Как в прошлом ни назови улицу или город, в настоящем всё равно придётся переименовать. А в будущем – переименовать переименованное в настоящем, ставшем прошлым.

            Для тех же, кто не понимает азбучных истин, всегда найдётся ограниченный контингент. Ну, в смысле – находился, до 15 февраля.

            Но, честно говоря, вера ещё только превращается в уверенность. Настоящее длительное время, пользуясь Аниной терминологией, медленно, но верно только становится перфектом.

            Надеюсь, никогда уже не превратится в плюсквамперфект…

 

            37

Читать третью часть ….

Комментарии запрещены.